Начну с так называемых «цензурных искажений», устранение которых многим представляется прямой обязанностью текстолога. Однако не все так просто. Цензура, как бы к ней ни относиться (а зрелый Пушкин видел в ней не только зло), — это социальный фактор духовной культуры, который стоит в одном ряду с литературной критикой, общественным мнением, читательским спросом и т. д. Обычно эти обстоятельства давят на автора на протяжении всей его работы над произведением, начиная с замысла («самоцензура») и кончая публикацией. Совершенно устранить результаты внешнего давления невозможно, да и не нужно: мало ли чем вообще ограничена свобода творчества (например, общепринятым языком)! Не кто иной, как Томашевский, напоминал, что есть «много примеров, когда и при изменившихся цензурных условиях писатель пренебрегает восстановлением цензурой искаженных мест»[5]
. Вот почему мы вправе восстанавливать лишь те изъятия и замены, о которых доподлинно знаем, что они не были приняты автором. Но в «Евгении Онегине» таковых, судя по всему, нет.Устранение цензурного вмешательства, не санкционированное автором, превращает текстолога в сотрудника оруэлловского Министерства правды, ибо не отражает ничего, кроме изменения политической конъюнктуры: явление одной культурной эпохи подправляется с точки зрения другой, из-за чего текст теряет свою историческую достоверность. Нетрудно показать, что, «борясь» с царской цензурой, Томашевский и другие участники юбилейного собрания сочинений выполняли социальный заказ: их «борьба» была приспособлением пушкинского текста к идеологическим нуждам современности.
Об этом свидетельствует уже та непоследовательность, с какой советские текстологи стирали разного рода следы цензуры и автоцензуры. Так, в одном из беловиков 2-й главы «Евгения Онегина» к стиху Царей портреты на стенах Пушкин сделал сноску: «Дл<я> ценз<уры>: Портреты дедов на стенах»[6]
. Только подцензурный вариант, предусмотрительно заготовленный автором, печатался при его жизни, и поэт ни разу не попытался вернуться к исходному тексту — это сделали за него редакторы посмертных изданий, в том числе юбилейного академического.Совсем по-другому они обошлись со строкой пушкинского подражания Данту: И с горя пернул он — Я взоры потупил («И дале мы пошли — и страх обнял меня…», 1832). В беловом автографе процитированный текст Пушкин оставил незачеркнутым; при жизни поэта стихотворение не публиковалось. М. А. Цявловский решил, что обсценный вариант строки «представляет собою окончательную редакцию, а редакция: „Тут звучно лопнул он — я взоры потупил“<,> приписанная на полях, является вынужденной цензурными соображениями»[7]
. И несмотря на это Цявловский, под редакцией которого был выпущен 3-й том академического собрания сочинений, включил в основной текст стихотворения как раз тот вариант строки, который сам счел уступкой цензуре, тогда как неприличному слову нашлось место всего-навсего в разночтениях[8].Еще меньше повезло стихотворению «Телега жизни» (1823): о его полном подлинном тексте читателю приходится догадываться. Посылая свои стихи П. А. Вяземскому, автор писал: «Можно напечатать, пропустив русской титул»[9]
. Пушкин имел в виду матерную брань во второй строфе, и поскольку для советской цензуры она была так же неприемлема, как для царской, редакторы академического собрания сочинений сделали в «Телеге жизни» купюру:Стоит отметить, что в своем пуризме текстологи переусердствовали: пунктуационно строфа оформлена так, будто она не имеет окончания, притом что в других местах то же самое выражение обозначено прочерками в угловых скобках: <--- ->[11]
.Очевидно, что корифеи отечественной текстологии всячески выпячивали одни пушкинские «вольности» и старались поглубже запрятать другие — в результате смещались пропорции и искажалась историческая перспектива. Хотя два значения слова вольность: «политическая свобода, независимость» и «излишняя непринужденность, нескромность» — в «Словаре языка Пушкина» разграничены[12]
, но в сознании поэта и его современников они были нерасторжимы[13]. Внутреннее единство различных проявлений «вольности» коренилось в идеологии французского либертинажа (libertinage), наложившего свой отпечаток на образ мысли и манеру поведения фрондирующего русского дворянства конца 1810 — начала 1820-х годов.