Парадоксально, но предельные, максималистски переживаемые чувства выражаются Новиковым крайне скупо. Отсюда интонация сдерживаемой боли, говорения сквозь зубы, что по недоразумению можно принять за презрительность к собеседнику. Привкус презрения здесь и в самом деле есть, только обращено оно не к возможному адресату, а к очередному источнику раздражения. Таким инициатором любви-ненависти может стать и родная страна, и ближайшее окружение, и дальнее зарубежье, и, не в последнюю очередь, сам лирический субъект.
Говоря, словно боль заговаривая, Новиков воспроизводит характерный диалог-полемику: “ — Мы пришли на сеанс безумия / содрогаться на задний ряд. // — Вы пришли на сеанс терпения…” Терпения хватает не всем и не всегда. Как не хватало его, к примеру, новому Адаму, добровольному изгнаннику из районного советского рая: “Когда-то мы были хозяева тут, / но все нам казалось не то: / и май не любили за то, что он труд, / и мир уж не помню за что”. Герой забыл первопричину, но нелюбовь к слишком многому осталась, и примириться с окружающим и видимым вряд ли возможно, да вряд ли нужно, ибо “Так устроено сердце мое, / и не я мое сердце устроил”.
У Новикова беспощадно и точно выражен не столько страх жизни, хотя и он дает о себе знать, сколько страх
за жизнь,“за твою рабу”, как обмолвился Мандельштам. Вот так выглядит жизнебоязнь: “И жизнь для меня — прихожанка, / Мария, что в прошлом грешна, / а ныне — твердыня, жестянка, / гражданка, чужая жена”. А вот это уже страх за самую суть бытия: “на исходе двадцатого века / вижу зверя в мужчине любом / вижу в женщине нечеловека / словно босха листаю альбом”. Сказано сильно, может быть, даже слишком. Но искренно. Ни маска, ни конструирование имиджа тут ни при чем.