Собственно говоря, здесь мы сталкиваемся еще и с проблемой политизации “мертвого” тела, пересекающего границу “жизни”. Споры о том, можно ли трогать тело Ленина, очень напоминают западные разговоры о том, можно ли использовать тела людей для тех или иных целей, например, в качестве доноров или музейных экспонатов. И вообще, кого считать уже умершим, а кого нет. Для кого-то Ленин жив до тех пор, пока не прекратился обряд прощания с телом. А для кого-то он умер тогда, когда перестал быть “вождем”, то есть задолго до “мозговой смерти”. Сегодня на Западе граница “смерти” передвинулась далеко вперед, когда остановка сердца, дыхания, отсутствие рецептивных функций вовсе не являются критериями “прекращения жизни”. Но и новые критерии “мозговой смерти” живы лишь до тех пор, пока технологии пересадки не шагнут еще дальше. Государство же начинает претендовать на тела визуально живые, но юридически “мертвые”, начинает распространять права собственности на их “живые” органы.
В России, наоборот, граница “смерти” ушла далеко назад. Государство на практике уже слабо интересуется больными, увечными, инвалидами, паралитиками, коматозными, находящимися при смерти, пропавшими без вести и прочими категориями нетрудоспособных граждан. Создается иллюзия, что в политическом смысле русский человек “умирает” если не в момент утраты трудоспособности, то уж, во всяком случае, задолго до “клинической смерти” в ее европейском понимании. Подобный идеологический стиль политизации тела не может не влиять отрицательно на продолжительность “жизни”, на статистику “смертности”. Проблема отношения к тем, кто уже “не совсем жив”, — это, таким образом, именно политическая проблема. Здесь много подтекстов, связанных с рецепцией ритуального, но очень мало биологического.