“Перед автором „Скутаревского”, — продолжает Анисимов, — был замечательный путь, продиктованный действительностью. Но он не вступил на него <…> Его Скутаревский гораздо более походит на чудаковатых, взлохмаченных и темных профессоров старой Москвы, столь беспощадно изображенных в воспоминаниях Белого, чем на ученого, строящего социализм. <…> Он погрузил Скутаревского в мещанское болото. После этого становится естественным, что роман не показывает настоящей перестройки интеллигента, а значит, и не решает своей основной задачи. Фигура Скутаревского оказывается однобокой, искривленной, приплюснутой”.
“Мы с удивлением наблюдаем, — восклицает Анисимов о Леонове,— как он занимается довольно злым развенчанием Скутаревского именно за смелость его мысли. Его изобретение оказывается „фокусом, который стоил громадных денег”, „решением несбыточной темы”. После неудачи своего первого опыта Скутаревский начинает сомневаться в правильности „тех путей, по которым доныне деспотически вел свою науку”. Неудача опыта изображена Леоновым как разгром Скутаревского. Там, где было естественно ожидать нового прилива „искательской ярости” и нового творческого энтузиазма и новой поддержки советской страны, автор романа видит лишь паническое отступление”.
И даже то, чем Леонов, возможно, хотел спасти свою книгу — появлением в романе вредителя, — тоже ставится ему в вину.
“В судорожной истерике последних дней” сына Скутаревского Арсения, ставшего вредителем, Леонов “возобновляет свое старое знакомство с Достоевским. „Психологические пейзажи”, нарисованные здесь автором „Скутаревского”, полны надрыва, мрака, безысходности и во многом определяют основной тон книги”.
“От Леонова страна ждет сверкающих и высоких произведений…”— так завершает свою статью Анисимов. В том смысле, что это вот у вас не сверкает, посему — заберите обратно.
И дальше покатился каток по Леонову.
Г. Мунблит в той же “Литературке”, как и предыдущий оратор, начинает за здравие и спустя две строки в изящном кульбите переходит к заупокойным рассуждениям: “Основное качество романа, не вызывающее сомнений, — его правдоподобие <…> И вместе с тем отдельные образы, да и весь роман в целом оставляет впечатление фальши”.
О, как читал все это Леонов, за голову хватаясь, само имя, скажем, Мунблита повторяя как ругательство. Надо осознавать к тому же, какое значение имело тогда печатное слово: люди истово верили ему, зачастую оно звучало как резолюция высших инстанций, как диагноз и даже как приговор: “в газете пропечатано, смотри”!