А повеселись-ка тут, если человек, которого ты только что убил, да ещё и пообещал ему тяжкого и неминуемого, вдруг резко приподнялся на локте и оглядел всех психоделическим, морозно-туманным взглядом, который по мере вглядывания в окружающих его делался всё яснее и яснее, пока не оформился в твёрдый, сжатый, наподобие пружины,
– Прости меня, Пётр, – вдруг произнесла Любочка расшатанным, колышущимся голосом, который как бы ехал на тележке по мелкому гравию, и без перехода, в продолжение своей голенькой фразы, грубо, топорно, по-старушечьи упала на колени, чтобы ищущими губами попытаться найти руку Петра и, тем не менее, не найти-таки её, потому как Пётр быстро-быстро спрятал её за спину. Любочка, мгновенно и беспощадно замаринованная одной ей (ну и мне®, разумеется) понятным ужасом, несколько секунд смотрела на эту улизнувшую руку оловянным, деревянным, стеклянным взглядом, быстро-быстро, на манер чёток, перебирая свои мысли, пока одна из мыслей, наиболее правдивая, но и наиболее кромешная, не превратила взгляд в слёзы, да такие, в которых она тут же захлебнулась и сквозь которые стала выкрикивать нечто неразумное, доброе, невечное:
– Всё отмолю, ото всего очищусь, любой сделаюсь, какой скажешь, только прости. Мне никуда без твоего прощения, я как не жила, так и не буду жить без твоего прощения, а мне очень, очень, очень надо жить.
Однако монолог этот (причины для которого были, а вот следствий пока не предвиделось) был прерван, почти и не начавшись; прерван он был коленями и голосом. И колени, и голос принадлежали старой цыганке. Колени находились теперь на дощатом полу, рядом с коленями Любочки, а голос находился в воздухе, где вёл себя тревожно, с тремором, почти превращаясь в тремоло, но всё же недопревращаясь, будучи для этого слишком низким и непроворным. Голос сказал своим трудным голосом:
– Прости, сынок. Всю жизнь дурила, так и дожила до старости с этой дурью. Виновата я перед тобой сильно. Позволь начать новую жизнь. Для зла пожила, хочу теперь для добра пожить. Прости, дорогой, а?
И, мимолётно скосив глаза на Любочку, от которой, казалось, ничего уже больше не осталось, кроме раскатистых рыданий да горстки слёз, цыганка достала из кармана большой, мужской носовой платок в грубую тёмную клетку, обеими руками, плотно прижала его к лицу и заплакала глухо, серьёзно, нажимая на басы, так что вдвоём у них плач вышел ладный, красивый, не бессмысленный бабий вой, а сыгранный дуэт, которому, впрочем, не так долго суждено было оставаться дуэтом, потому как, мягко, но решительно раздвинув прочих перистым своим плоским плечом, к этим двум коленопреклонённым подступил Петушок, петляющий взгляд которого Пётр вотще пытался поймать, чтобы нанизать его на свой, и твёрдо, прямо в точку поставил свои костистые кожистые суставы рядом с женскими коленками и коленями. И только тогда взгляд его перестал быть петляющим, а приобрёл некоторую определённость, не строгую, к которой привыкли мы все, а извинительную определённость, как бы направленную по касательной по отношению к предмету определения, ибо (применим-ка для разнообразия этот редко встречающийся союз) ибо (повторяем его ещё раз, поскольку вследствие предыдущей скобки вы могли уже и позабыть о нашем антикварном союзе) ибо (повторяем вновь, ведь предыдущая скобка оказалась ещё длиннее предшествующей ей) ибо (скобка №3 верна) только с этой позиции, позиции извинительной определённости можно было смотреть Петру в глаза и не умереть. А умереть сейчас Петушку нельзя было. Петушок не сказал ещё самого важного в своей жизни. Точнее, временно не сказал, потому что теперь уже говорит, то есть, делая скидку на повествовательную условность, можно считать, уже сказал: