Никто из его критиков и биографов (даже твердокаменные большевики) не утверждал, будто Чехов „призывал к революции": это было бы уж слишком глупо. Чехов умер в 1904 году, сорока четырех лет от роду. Если бы не чахотка, он мог бы дожить до советской революции. Тогда, по всей вероятности, оказался бы в эмиграции и писал бы в наших зарубежных изданиях. Если б уехать за границу ему не удалось, то, думаю, не писал бы ничего: при его общих взглядах, при его глубокой порядочности, при его любви к свободе, в особенности к свободе духовной, при его необычайной художественной правдивости он просто не мог бы, физически не мог бы писать того и так, как пишут Фадеевы и Эренбурги. Должно быть, занимался бы медициной — и для хлеба, и потому, что медицину любил. Но это все-таки гадание на кофейной гуще. Мы можем с уверенностью говорить лишь о том, что он писал на самом деле. На „призыв к революции" во всех его произведениях, во всех его письмах нет ни малейшего намека, как нет ничего похожего и у всех почти других русских классиков. Все они, за частичным исключением Льва Толстого (у которого „революция" была очень персональная, духовная и совершенно не похожая на конкретную, большевистскую), были в политике людьми умеренными, либеральными или консервативными
Конечно, он хотел, чтобы Россия стала свободной страной. Помню, до революции известный московский артист, светоч Художественного театра, толковал мне значение общеизвестных мечтательных фраз из чеховских пьес, даже таких, как „через двести-триста лет" или „небо в алмазах": он „жаждал конституции". Так же почти вся русская критика в былые времена толковала и другой знаменитый, сто раз цитировавшийся отрывок из „Скучной истории": „Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей или богом живого человека... А коли нет этого, то, значит, нет и ничего". Не может быть сомнения в том, что Чехов хотел политической свободы, отмены цензуры, всего того, что подразумевает конституционный образ правления. Вероятно, и сожалел, что у пего, как и у профессора Николая Степановича из этого его рассказа, нет „цельного мировоззрения". Тем не менее в таких толкованиях была и некоторая доля наивности: точно если б в России в чеховское время была конституция, если б у профессора была „общая идея" (его можно себе представить в немного более позднюю пору членом конституционно-демократической или октябристской партии), то не было бы всего того, что составляет сущность „Скучной истории"! Вот ведь у большевиков есть „общая идея! Часто говорилось и говорится, что Чехов „обличал язвы старого строя". Действительно, если не „обличал" (уж очень неподходящее для него слово), то писал о них очень много, для этого и на Сахалин ездил. Добавляю, что и такой тонкий критик, как Арнолд Беннетт именно так понимал „Палату № 6". Он справедливо считал этот рассказ одним из самых необыкновенных и страшных, когда-либо кем-либо написанных. В нем, как помнят читатели, изображен дом умалишенных в глухой провинции; в этот дом понемногу засасывается заведовавший им врач, который в него в конце и попадает уже как пациент. „It is a most terrible story, and one of the most violent instances of Chekhov's preoccupation with Russian slackness, inefficiency and corruption"{12} (запись от 27 апреля 1921 года). В самом деле таких сумасшедших домов, как списанный Чеховым, наверное, нет ни в Соединенных Штатах, ни в Англии. Не знаю, были ли они там шестьдесят лет тому назад (Беннетт ведь писал не в чеховское время), но ведь все-таки и здесь дело не только в этом: случай чеховского доктора едва ли можно свести только к условиям социального быта России девяностых годов и уж никак нельзя свести к особенностям русского национального характера, особенно весьма сомнительным. Да и в старой России к тому же не каждый день врачи попадали в их собственные дома умалишенных — это именно было „подводной лодкой к Северному полюсу".