— Бери Горелова, — согласился Миронов. — Хотя не пойму, чем Крючков хуже. По комплекции-то он больше подходящ для третьего номера. Худощавый, но сильный и проворный.
— Не в силе и не в проворстве тут дело… в характере.
Ершов хотел рассказать Миронову о своем столкновении с Крючковым возле разбираемой ночью бани и не решился. С самим-то Крючковым так и не удалось поговорить как следует. Может, он парень как парень. Просто под настроение сорвались с языка нехорошие слова. «Но все же лучше взять Горелова», — решил он.
Миронов сказал, что всем троим надо сейчас же пойти в село. Там, недалеко от церкви, есть большой поповский сарай. В нем выдадут пулемет, патроны и все прочее, что полагается.
Возвратившись со станковым пулеметом «максим», который он принес на спине весь целиком, не разбирая, — к великому изумлению своих обоих помощников (они несли ленты с патронами), — Ершов передохнул немного, потом вытащил из кармана гимнастерки письмо, полученное им в штабе батальона. Надорвал теплый, отсыревший от пота конверт (гимнастерка Ершова вся взмокла на спине и груди), стал читать. Четкий мелкий каллиграфический почерк, как в прописях. Писал Александр Михайлович Гольбах. Он пространно извинялся, что не смог побывать у Ершова в окопе, потому что по заданиям редакции выезжал в другие полки армии.
«Но скоро мы встретимся. Отдано распоряжение об отозвании тебя на работу в армейской газете. И еще у меня интереснейшая новость. Я написал Жоржу Жихареву о встрече с тобой на военных складах и очень быстро получил от него ответ. Оказывается, вы с ним друзья! Что же мне не сказал об этом, когда мы с тобой виделись? Впрочем, как ты мог сказать? У нас же и разговора о Жихареве не возникало. Виноват Жора. Он ни разу не написал мне о тебе ни слова. Ну да ладно. Не в этом дело. Дело в том, что именно его письмо подтолкнуло меня на хлопоты о тебе. Он считает, что ты сверхталантлив, и страшно боится, чтобы ты не погиб от какой-нибудь шальной пули. Ты, мол, отчаянно смелый, горячий, самоотверженный по характеру. За тобой, дескать, надо следить, ты будто бы можешь кинуться в бой очертя голову и тому подобное».
Пока он читал, Горелов и Скиба сидели, отдыхали. Горелов курил самокрутку. Синий дымок колеблющейся тонкой ленточкой лениво вился кверху, а Скиба то и дело, разгоняя его, махал руками, в которых были черный хлеб в одной, и зеленый лук — в другой. Работа по борьбе с дымом ничуть не мешала ему аппетитно жевать, смачно чавкая.
Когда Ершов положил конверт в карман, Скиба, не переставая жевать, с любопытством спросил:
— Кто же тебе прислав таку большу цидулю? Не жинка?
В окопе совсем по-домашнему пахло зеленым луком, черным хлебом, горьковатой махрой, машинным маслом от пулемета и чем-то еще, совсем непонятным, не то картофельной ботвой, не то сухой травой, настланной у стен. И эти простые запахи мирной жизни, вопрос Скибы: «Не от жинки ли письмо?» — всколыхнули вдруг в Ершове задремавшие было чувства и воспоминания о Даниловке, о городе, о близких людях — Наташе, Половневых, Жихареве… Боже мой! Как все это далеко!
— От жинки рано, — ответил Ершов. — Наверно, мои письма еще не дошли. Это написал мне один товарищ… тот самый, что встретился нам, когда мы с тобой винтовки и прочее получали.
Скиба с ухмылкой протянул:
— А-а-а! Помню, помню! Такой чистенький еврейчик… гарно одет, и кобура желтая на боку.
— Он француз, а не еврей, — холодно и хмуро возразил Ершов.
Ему не понравилось, что Скиба назвал Гольбаха еврейчиком, и особенно неприятен был ему тон, каким это было сказано. «Антисемит чертов», — неприязненно подумал он о Скибе. Немного помолчав, разъяснил:
— Был такой великий безбожник у французов по фамилии Гольбах. Так вот этот приятель мой — потомок того Гольбаха.
Скиба о Поле Гольбахе не имел ни малейшего представления. Насчет принадлежности Александра Михайловича к французской нации усомнился.
— Не может того бути, шоб француз, — скептически проговорил он ртом, набитым луком и черным хлебом. — Як же вин попав к нам? И балакае по-русскому складно и без запинки.
— Так сам-то он родился в России, потому по-русски и говорит хорошо. К нам попал дед его или прадед, может, больше ста лет назад.
— Чего же вин тебе пише, твой Гольбах?