Все материально представленное, зримое в яви, осязаемое во плоти бесконечно важно для лесамианского мироустройства. Вместе с тем отмечу особое качество изображаемого Лесамой. Наделенное телесностью у него – это не просто увиденное потому, что попалось на глаза и соответствует разрешающим способностям хрусталика; видимое – это усилием воображения открытое, специально показанное, мастером явленное. Говоря короче, поэтическая действительность разворачивается для Лесамы как бы в грезящемся представлении, церемонии – всевозможных шествиях, предстояниях, восседаниях, кружениях.
Особенно нагружены значением сложившиеся и отточенные за многие века формы подобных представлений, своего рода церемониальные «жанры» – обряды рождения и погребения, брака, коронования, посвящения, жертвоприношения, пиршества. Действие в прозе и даже стихах Лимы – в развитие поэтики барочных видений Гонгоры и Хуаны де ла Крус – строится как сновиденная сюита таких церемониальных сцен. Понятно, насколько важны тут устоявшиеся иконографические традиции (погребальная стенопись, расписная керамика, живопись примитивов и Возрождения, народный испанский и латиноамериканский лубок) и наследие допрофессионального театра, начиная от средневековых мистерий и включая сегодняшний площадной балаган.
Добавлю, что пониманию роли поэта у Лесамы и особенностей лесамианской поэзии помогают, на мой взгляд, две его беглые дневниковые заметки. Одна из них, со ссылкой на австрийского философа Рудольфа Карнапа, назвавшего метафизику «заблудившейся музыкой», предлагает увидеть в поэте «заблудившегося метафизика». Иными словами, решительно уводит от расхожего до пошлости образа поэта как этакой беззаботно посвистывающей пташки, воплощенной простоты. Другая запись – и вовсе в несколько слов, это всего лишь полстрочки на память, набросок или заголовок для более подробного развертывания когда-нибудь впредь, он гласит: «К теме поэзии как хвалы». Лесама, как буквально считаные счастливцы в его сумрачном столетии (Рильке? Клодель? Пастернак?), помнил о родстве слова и славы. И завещал эту память будущему, видя в ней «победу поэзии над повторяющимся опытом, над культурой количества, победу даже над самым неуловимым. Царство единства, формы и развития, где кончаются и вновь начинаются вещи и отражения вещей, она – единственная власть жизни над неведомым, над дикарским самозабвением».
3
Ведь Лесаму в его в поэтической археологии, уводящей в самые разные мыслимые и немыслимые эры и регионы, притягивало, занимало, поглощало одно, но главное: способность человека быть
Я сказал о личном, биографическом истоке основных мотивов лесамианской новеллы – образов отсутствия и преображения. Но не менее существенна тут их «косвенная» (такое же сверхзначимое для Лесамы слово), как бы отдаляющая от непосредственности форма, делающая частное всеобщим, – китайская топика, метафорика непостижимых фокусов, холод непроницаемых пространств. Больше того, важно не упустить сквозную у Лесамы символику всего отъединенного, замкнутого в себе, противящегося и даже враждебного сознанию, зрению, человеку – вещи, стихотворения, тюрьмы, крепости. Причем само это отчуждение – если вернуться к новелле – составляет и ее сюжет, и цепочку переходящих друг в друга тропов: метафора у Лесамы – и предмет, и способ изображения. Неожиданные рукава сравнений, в которые ныряет повествование, вновь и вновь возвращают и к занятию героя-фокусника, и к сказочной поэтике рассказа.