А чем же его заменить? А заменить его тем колобом, который печет Богородица на радость своему сыну. Образ матери превращается в образ Богородицы, которая печет для сына огромный колоб, а этот колоб становится то солнцем, то месяцем. Сама сельская жизнь мифологизируется по-библейски, потому что крестьяне только те и есть, кто живет по библейским заветам: они трудятся, они страдают, они в сговоре с животными, с животными у них какой-то особый мир. Этот сельский мир и есть настоящая русская христианская утопия. Долой прежнюю официальную Церковь, которая давно уже, по сути дела, отмерла, которая только и может, что поощрять рабство – да здравствует Церковь Нового крестьянского Завета! Эти религиозные, удивительно наивные, вместе с тем удивительно глубокие, чистые поэмы Есенина, эти его ранние прозрения могут стать в один ряд и с хлебниковскими мечтами («Я вижу конские свободы и равноправие коров») и с «Торжеством земледелия» Заболоцкого, который, по сути дела, продолжает ту же утопию своим шершавым, корявым, не предназначенным для этого языком. Пытается эту утопию описать, а это воспринимается всеми как жестокая пародия, и поэму в результате никто из современников не понимает. Эта мечта о крахе всех прежних скреп, всех прежних устоев ради того, чтобы мир воссиял в новом вот этом утопическом золотом и голубом сиянии. Поэмы, которые написал Есенин в 1918 году, обличают его совершенно слепую, детскую веру в эту крестьянскую революцию. Надо сказать, что он здесь тоже не первый. Не случайно Клюев сказал о Ленине, что есть полное ощущение, будто он свои декреты («игуменский окрик в декретах») ищет в «Поморских ответах». А «Поморские ответы» – это знаменитый старообрядческий текст, манифест старообрядчества.
Конечно, многие крестьянские поэты в России пытались увидеть в революции крестьянский апокалипсис и крестьянское воскрешение. Чудо в том, что у одного Есенина это, пожалуй, получилось. Потому что у него для этого была именно та степень непосредственности, именно то удивительное смешение с совершенно детской сентиментальностью взрослого, подросткового, юношеского эгоцентризма, которые и позволяют быть этим утопиям такими убедительными. Эта вера в личное мессианство оборачивается в веру в мессианство крестьянства как такового. И в это хочется верить, и, во всяком случае, это замечательный художественный результат.
Мы привыкли к тому за последнее время, что писатель должен говорить правильные вещи. Никаких правильных вещей он говорить не должен, он должен публично ошибаться, чтобы тем интереснее было за ним следить. А правильные вещи мы сами все знаем, они все давно сказаны и написаны. Так мы понимаем, что эта крестьянская утопия неосуществима и что все равно та теплая муть, о которой говорит он, доминирует. Ничего не поделаешь – из такого крестьянства не сделаешь никак граждан нового светлого мира. Оно, в общем, и не очень-то хочет туда, не очень туда стремится. Но тем не менее видно же не философию, видно художественный результат. А художественный результат этих шести-семи поэм абсолютно блистателен. Дальше оказывается, что революция уже к 1922 году выдыхается: не будет не только мировой революции, но, по сути, и в русской-то все окажется скатыванием к прежнему, только ухудшенному. Вот здесь начинается серьезная социальная депрессия. У каждого на нее свой ответ. Крупные художники в 1923 году замолкают: замолкает Ахматова, замолкает Мандельштам (плюс-минус несколько стихотворений появляется потом). Маяковский, написав «Про это», переходит на чудовищную социально востребованную продукцию – в некотором смысле это его вариант запоя. И не поймешь еще, какой запой в этом смысле лучше. Потому что честнее, вероятно, было спиваться и деградировать, как Есенин, чем писать то, что писал с 1923 года Маяковский. Конечно, у него и в это время случались гениальные стихи. В 1927 году написать «Разговор с фининспектором о поэзии» или «Сергею Есенину» – это тоже удивительные прорывы, но прорывы среди такого поэтического шлака, которые, собственно, не стоило бы переиздавать. Настоящее самоубийство Маяковского произошло именно тогда, когда лирика заменилась так называемой литературой факта. Ужас-то весь в том, что это очень хорошо написано. У Маяковского плохих стихов нет – он настоящий мастер. Но писать такие безупречно плохие стихи, как писал он – тоже своего рода гибель.
Что касается Есенина, то его вариант гибели, саморастраты наиболее очевидный. Мы ведь видим, как в стихах с 1923 года постепенно начинает хромать сначала логика, а потом и грамматика. На этом фоне чрезвычайно трудно уже различить по-настоящему гениальные всплески, которых, собственно говоря, уже и не очень много у Есенина, у Есенина зрелого… Пожалуй, из «Москвы кабацкой» более-менее удается вспомнить одно стихотворение действительно гениальное, которое показывает: он отлично понимал, что с ним происходит. Совершенно четкий автопортрет.