Первые явления выслушаны тихо и спокойно, или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием всех ошеломила. Мне показалось, что мой родной и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена, мне послышался живой голос русского древнего летописателя. А когда Пушкин дошёл до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков «да ниспошлет Господь покой его душе страдающей и бурной», мы просто все как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Кто вдруг вскочит с места, кто вскрикнет. То молчание, то взрыв восклицаний, например, при стихах Самозванца:
Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, полились слёзы, поздравления. Эван, Эвое, дайте чаши!
Явилось шампанское, и Пушкин одушевился, видя такое своё действие на избранную молодёжь. Ему было приятно наше волнение. Он начал нам, поддавая жару, читать песни о Стеньке Разине, как он выплывал ночью по Волге на востроносой своей ладье, предисловие к Руслану и Людмиле
:Начал рассказывать о плане для Дмитрия Самозванца, о палаче, который шутит с чернию, стоя у плахи на Красной площади в ожидании Шуйского, о Марине Мнишек с Самозванцем, сцену, которую написал он, гуляя верхом, и потом позабыл вполовину, о чём глубоко сожалел.
О, какое удивительное то было утро, оставившее следы на всю жизнь. Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал из нас в эту ночь. Так был потрясён весь наш организм.
На другой день было назначено чтение Ермака
, только что конченного и привезённого Хомяковым из Парижа. Ни Хомякову читать, ни нам слушать не хотелось, но этого требовал Пушкин. Хомяков чтением приносил жертву. Ермак, разумеется, не мог произвести никакого действия после Бориса Годунова, и только некоторые лирические места вызвали хвалу. Мы почти его не слыхали. Всякий думал своё. В антракте мне представился образ Марфы Посадницы, о которой я давно думал, искав языка. Жуковского Орлеанская Дева дала мне некоторое понятие об искомом языке, а Борис Годунов решил его окончательно.Пушкин знакомился с нами со всеми ближе и ближе. Мы виделись все очень часто. Шевырёву выразил он своё удовольствие за его Я есмь
[889] и прочёл наизусть несколько стихов. Мне сказал любезности за повести, напечатанные в Урании[890]. Толки о журнале, начатые ещё в 1824 или 1823 году, в обществе Раича, усилились. Множество деятелей молодых, ретивых было, так сказать, налицо, и сообщили ему общее желание. Он выразил полную готовность принять самое живое участие. После многих переговоров редактором назначен был я. Главным помощником моим был Шевырёв. Много толков было о заглавии. Решено: Московский Вестник. Рождение его положено отпраздновать общим обедом всех сотрудников. Мы собрались в доме бывшем Хомякова (где ныне кондитерская Люке): Пушкин, Мицкевич, Баратынский, два брата Веневитиновых, два брата Хомяковых, два брата Киреевских, Шевырёв, Титов, Мальцев, Рожалин, Раич, Рихтер, Оболенский, Соболевский. И как подумаешь — из всего этого сборища осталось в живых только три-четыре человека, да и те по разным дорогам! Нечего описывать, как весел был этот обед. Сколько тут было шуму, смеху, сколько рассказано анекдотов, планов, предположений! Напомню один, насмешивший всё собрание. Оболенский, адъюнкт греческой словесности, добрейшее существо, какое только может быть, подпив за столом, подскочил после обеда к Пушкину и, взъерошивая свой хохолок, любимая его привычка, воскликнул: Александр Сергеевич, Александр Сергеевич, я единица, единица, а посмотрю на вас и покажусь себе миллионом. Вот вы кто! — Все захохотали и закричали: миллион, миллион!