Чтобы понять суть дела, достаточно вдуматься в вошедший в «Былое и думы» рассказ о восприятии «Письма» Чаадаева: «Летом 1836 года я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку «Телескопа». Надобно жить в ссылке и глуши, чтоб оценить, что значит новая книга» и т. д. Из этого естественно вытекают характеристики самого факта появления «Письма»: «Выстрел, раздавшийся в темную ночь… зов на помощь, весть об утре… мощь слова в стране, молчащей и не привыкнувшей к независимому говору… десятилетнее молчание… говорить было опасно — да и нечего было сказать» и т. п.
Это восприятие вполне естественно для ссыльного юноши, живущего в глухой Вятке. Но историк литературы не имеет права забывать, что в год опубликования чаадаевского «Письма» состоялась премьера «Ревизора», были напечатаны «Капитанская дочка», «Скупой рыцарь», «Нос», сборники стихотворений Кольцова и Полежаева, поставлены глинкинский «Сусанин» и «Гамлет» с Мочаловым, начал издаваться пушкинский «Современник», где, в частности, появились двадцать четыре тютчевских шедевра, вышла в свет «Воображаемая геометрия» Лобачевского, что в это время Гоголь уже писал «Мертвые души», Лермонтов закончил «Маскарад» и начал «Демона», а Александр Иванов создавал «Явление Христа народу» и т. д. и т. п. Всего этого Герцен, конечно, не мог знать, и только потому жизнь русской культуры представлялась ему «темной ночью», в которой даже «нечего было сказать».
Нельзя не отметить, впрочем, что впоследствии, в 60-х годах, Герцен, говоря о той же эпохе, значительно изменил и обогатил ее оценку. Он писал: «Николай… не виноват в пользе, им сделанной, но она сделалась. Юношеская самонадеянная мысль александровского времени смирилась, стала угрюмее и с тем вместе серьезнее… Удивительное время наружного рабства и внутреннего освобождения… В первое десятилетие, следовавшее за 14 декабрем 1825, поднялось… совсем иное направление[47]
. Несколько деятельных умов… стали проситься домой из «немецкой науки» и, попав на мысль, что Русь русскую не уразумеешь из одних иностранных книг, отправились ее искать… отстаивали в уродливо церковной форме веру в народную жизнь!»Герцен говорит здесь о будущих славянофилах. Но то же самое — и уж конечно, без всяких оговорок насчет «формы» — мог бы он сказать о Пушкине, Гоголе, Лермонтове, о литературе после 1825 года в целом.
Обратим внимание на парадоксальное, казалось бы, заключение Герцена о том, что Николай I невольно принес «пользу» русской культуре. Именно в этой связи уместно сказать, что одной из основных (если не вообще решающей) причин сложившегося у нас представления об «упадке» русской литературы после 1825 года является своего рода «доказательство от противного». Рассуждение строится по нехитрой логике: раз перед нами время после разгрома декабристов, время деспотической деятельности Николая I и его Третьего отделения, — значит, это время упадка. То ли дело предшествующий период (1816–1825) — время либеральных реформ и благодушного Александра. Там мы, естественно, найдем расцвет искусства и мысли…
Эта примитивная логика начисто опровергается реальной историей литературы. Русская культура явно должна была пережить период «надежд» перед 1825 годом и последующее крушение иллюзий (пользуясь новейшим выражением — «либеральных иллюзий»), чтобы подняться до того уровня творчества и мысли, которого она достигла в зрелом Пушкине и Чаадаеве, Боратынском и Киреевском, Тютчеве и Гоголе.
Судьба декабристов показала, что невозможно одним ударом разрешить жизненные противоречия… Перед русской культурой впервые раскрылись во всем своем значении стихия народа и объективный ход национальной истории.
Мироощущение крупнейших деятелей русской культуры после 1825 года нельзя рассматривать как разочарование; они пережили плодотворный процесс отрешения от иллюзий, но вовсе не «крушение идеалов». Напротив, их идеалы обрели глубину и богатство.
Пушкин писал Дельвигу о Декабре: «Не будем ни суеверны, ни односторонни — как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира». История сомкнута здесь с искусством. Пушкин определил таким образом исток и почву становления русского реализма.
Но, как это ни странно звучит, в нашем литературоведении, которое, казалось бы, ни на минуту не выпускает из поля зрения восстание декабристов, подлинное великое значение этого события для развития русской литературы, в сущности, еще не понято…
Догма об «упадке» русской культуры после 1825 года нередко в буквальном смысле слова заставляет исследователей искажать факты, подменять реальность произвольными построениями. Поразительным примером может служить в этой связи следующее утверждение А.Цейтлина о Боратынском:
«…он создал целую философию покорности, покоящуюся на извечных законах бытия и мироздания: