Марутаев понял, что она впала в отчаяние и поспешил на помощь.
— Судьба немилостива к нам, — утешал он ее. — Но, что поделаешь? Надо собраться с силами. Надо жить, родная. Жить.
Голос его заметно дрожал, выдавая внутреннее волнение, с которым он сам еще не справился, и от этого с новой силой что-то тяжелое и невыносимо тоскливое сдавило грудь Марины. Она подумала, что Юрий также несчастен, как и она сама, что такими же, обреченными жить без Родины, в унижении, оказались ее дети. А она так хотела добиться им иной участи, иной судьбы. «Так, что же делать? Что?» — думала она.
— Нам предстоят новые страдания, — словно отгадав ее мысли, заговорил Шафров. Говорил он неторопливо, будто внимательно взвешивал каждое слово прежде, чем его произнести. Его печальный голос в притихшей квартире слышался пророчески, — Нам предстоят тяжелые испытания. Но, запомните, дети. Чтобы ни случилось с нами, нужно выдержать. Нужно и на чужбине быть достойными своей Родины, России, — Он выпрямился в кресле, как бы приняв торжественную позу, закончил окрепшим голосом, — Не забывайте: мы — русские.
— Русские… Русские… — шептала Марина. Она отошла от окна с бледным лицом, на котором не было ни кровинки, обвела тоскливым взглядом Шафрова, Марутаева, продолжила с мучительной болью в голосе. — У своих домов на чужбине они высаживают и любовно растят белые березы, как нежное напоминание о далекой Родине. И все… — Губы ее нервно искривились, — Нет у них Родины… Нет для них России, — выдохнула она и вдруг совершенно неожиданно заговорила стихами и читала их с потрясающей силой.
Дочитав до точки, она прикусила губу, чтобы отчаянно не разрыдаться.
Ошеломленный и подавленный сидел Шафров, испытывая чувство неискупимой вины перед дочерью. Прочитанные ею стихи прозвучали жестоким и беспощадным упреком ему и людям его поколения за то, что в тысяча девятьсот двадцатом году, оставляя Россию, уродуя свою жизнь, забыли о судьбе детей, их будущности на чужбине, а теперь, по прошествии многих лет, за свое безрассудство должны держать перед ними ответ по всей строгости родительской и гражданской совести. Он уцепился костлявыми пальцами в подлокотники кресла и едва удерживал себя, чтобы не стать перед Мариной на колени.
— Прости, дочь. Прости, — попросил он раскаяние. — И ты, Юрий Николаевич, прости. Конечно, в двадцатом году мне следовало быть впередсмотрящим, чтобы видеть все опасности в штормовом житейском море. Но я не стал им, этим впередсмотрящим, и был выброшен на скалы. Но, если бы я знал, что так случится, то никогда не снял бы семью с якоря в России. Простите меня, старого, простите…
Голос его задохнулся и неожиданно оборвался. Лицо с выражением виновности и какой-то жалкой старческой растерянности, болезненно дрогнуло и он поспешно опустил голову.
Марина подошла к нему и будто впервые увидела его старость, которую до сих пор не замечала или к которой скорее всего привыкла. Голова Шафрова с редкими седыми волосами, сквозь которые виднелась воскового цвета кожа, нервно и горестно подрагивала. Часть седых волос спадала на заостренное уставшее лицо, на влажный лоб, на котором к переносице скорбно сходились морщины. Морщинами также была иссечена тонкая худая шея, отчего казалась она высохшей, а плечи, всегда развернутые и выглядевшие от этого сильными, были опущены, сломлены. Шафров казался Марине беспомощным и вызывал к себе жалость и сострадание. Она подвинула стул, села рядом, попросила:
— Это ты прости меня, папа.
— За что, дочка? — ответил вопросом Шафров, — Ты сказала горькую правду. В двадцатом году, оставляя Родину, мы мало дума ли о вас, дети, вашей судьбе за рубежом. И вы правильно делаете, что призываете нас к ответу.
Он тяжело вздохнул и умолк. Долгую неловкую тишину нарушил звук шарманки, заигравшей за окном в тесном дворе. По мере того, как ее незамысловатая музыка нарастала и пробивалась в квартиру, к Марутаевым и Шафрову как бы возвращалось ощущение жизни.
— Это старый эмигрант, штабс-капитан Серафим, — печально, с искренним сожалением, пояснила Марина. — Единственный шарманщик в Брюсселе и тот русский эмигрант. От взрыва в бельгийской шахте он потерял зрение. Мальчишка водит его, слепого, по Брюсселю к домам, у которых растут белые березки. И он играет у этих домов русскую музыку. — Голос ее вновь задрожал, она прерывисто задышала, умоляюще попросила Марутаева, — Юра, открой окно. Дай ему денег. Пусть он и нам сыграет что-то русское. Ведь мы же — русские!