– Лучше бы ты что-нибудь серьезное писал. – Он имел в виду лозунги, воззвания, какие-нибудь речи; мы стояли в ванной комнате; он отмачивал кисточки в ведрах; он только что закончил свой очередной шедевр плакатного искусства: игла гигантского шприца, наполненного сывороткой «общество потребления», протыкает земной шар. – Вот, – говорил он, показывая на свое творение – плакат лежал в коридоре (он был настолько длинный, что не помещался больше нигде), теперь оставалось дождаться, когда плакат высохнет, чтобы скатать его и отнести в Сорбонну, или в Оперу, или в Одеон, или еще куда-нибудь, а пока все мы (и я на моих костылях) должны были прыгать и ловчить, чтобы не задеть его. – Оцени мою работу! Сегодня подлинное искусство на улицах! – Клеман ухмыльнулся, вытирая испачканные в краске руки, во рту у него курилась папироса с марихуаной. – Лучше бы ты писал что-нибудь настоящее
, – сказал он и передал мне самокрутку, я затянулся, он яростно чистил свои пальцы, продолжая насмехаться, мол, пока я занимаюсь ерундой, он занят настоящим делом: курит гашиш и сочиняет с утра до ночи лозунги, воззвания, речи, которые никто, кроме него, не сможет придумать, а значит, если не он, никто не спасет человечество, т. е. всех нас, от рабства, – хорошо, – сказал я, возвращая ему самокрутку, – я занимаюсь ерундой, а ты делом… – да, конечно, – сказал он, уверенно кивая, глубоко затянулся, немедленно дал мне самокрутку обратно, глазами указывая, чтобы я не отставал и курил, а сам, удерживая дым, как ныряльщик за жемчугом, продолжал вытирать руки от краски, оставляя грязные разводы на красивом полотенце; я затягивался осторожно, дым был мягкий, но цепкий, меня повело, я попытался заговорить, слова застревали в глотке, медленно вываливались из меня, казались чересчур длинными, мягкими и вещественными, их можно было вытягивать изо рта, как жвачку или перламутровую проволоку, нужно было только исхитриться и ухватить, я перешел на английский, в глазах Клемана блеснул зайчик снисходительной улыбки, которую он не выпустил на поверхность, продолжая удерживать в легких дым, – но даже английский отказывался складываться: я с ним боролся, как тот портье с заклинившей раскладушкой в голливудском фильме; я пытался сказать, что девушка мне сказала… – какая девушка? – она не сказала своего имени, – значит, оно ей не нужно, – он затянулся…– Окей, пифия, которой не нужно имя, говорила об инструменте истории… о преодолении в себе личностного… слушай, как ты думаешь, в ее словах есть какой-нибудь смысл?
Он ядовито рассмеялся, выпуская из себя клубы неправдоподобно белого дыма, закашлялся и захрипел на меня:
– Я не понимаю, что ты пытаешься сказать, я не знаю, о какой девушке ты толкуешь, ну, конечно, да, конечно, если тебе сказала девушка, которая пришла со мной, если что-то сказала, то в ее словах наверняка был смысл, хотя очевидно, что ты ничего не понял… Короче, слушай: все, что тебе говорю я и те люди, которые приходят со мной, имеет смысл, даже если тебе кажется, что мы несем полную чушь, не важно, что тебе там кажется, все, что мы говорим, – настоящее
, потому что мы выходим на улицы, – ты понимаешь, что я хочу сказать, мы – выходим на улицы, а не сидим в четырех стенах и глотаем дерьмо, которое нам скармливают сгнившие насквозь патриархи, мы выходим с камнями и транспарантами, и до тех пор, пока мы боремся, все, что мы говорим, имеет смысл и будет иметь смысл до тех пор, пока мы даем отпор гнилостным испарениям дряхлых мозгов, а вся та жвачка, которую из себя тянут другие, кто на улицу не выходит и не борется, а сидит дома и глотает дерьмо, смысла не имеет. Теперь ясно?Он бросил полотенце на пол и пнул его ногой, полотенце полетело в кучу грязной одежды, которую он собирал в ванной комнате.
– Да, – сказал я, глядя на эту кучу, – мне теперь ясно, Клеман.