Но он уже ушел, он не слышал, ему было плевать, понял я или нет; я пошел к себе докуривать его марихуану; долго курил и очень медленно думал, мысли тянулись, они были похожи на плакаты, которые рисовал Клеман и его товарищи, плакаты разворачивались один за другим, они склеивались в грандиозного бумажного змея, который парил в ярко-синем небе, – так я пытался думать над тем, что сказал мне Клеман, но мне не удавалось разобрать слов и рисунков, которые плыли с плакатами по небу, я подходил и высовывался в окно, пока не понял, что так могу запросто вывалиться, и вывалюсь напрасно, потому что в небе не было ни змеев, ни плакатов, ни слов, ни рисунков – там плыли обычные облака; я попил воды и долго думал о Клемане: парень на пять лет меня младше, но… он стал для меня большим испытанием, этот молодой тощий француз, он стал для моих нервов, для моей психики, для всей моей личности (для ее целостности) большим испытанием; я чувствовал, что он со мной фехтует словами, и он меня переигрывает, он то и дело мне наносит ранения, он меня не щадит, он беспощадно колит и рубит меня; мое самомнение трещит по швам; мне хотелось что-нибудь противопоставить Клеману, что-то ему доказать, потому что моего прошлого, моего героического прошлого мне не хватало, я думал, что мне будет достаточно моего побега, – мой побег из СССР, полагал я, будет освещать героизмом мою жизнь до ее почетного конца, скажем, он станет маленьким подвигом, таким, как луч карманного фонарика, и все-таки это будет подвиг, мой побег – мой маленький тайный триумф, который, никогда не утратив значимости, позволит мне на всех смотреть с небольшим превосходством, – но вот появился Клеман и его так называемые друзья, все завертелось, мне уже не достает моего персонального триумфа; Клеман лихо выбил из-под меня пьедестал – пьедестал-то оказался не больше кирпича! Вот поэтому нельзя довольствоваться малым, нельзя останавливаться! – Вечером много писал о том, какие чувства пробудил он во мне; не спал, курил, мучился, злился; в конце концов, решил, что надо успокоиться и стойко выносить издевки и насмешки, как это делал мсье М.
Я продолжал работать, а Клеман подтрунивать надо мной. Наглец даже в туалете меня не оставлял в покое, стучал и говорил: «не разгроми нам унитаз своей ногой» или «перди не так громко – весь дом поднял на уши!» Так мы и существовали. Стоило мне сесть за машинку, как он высовывался в окно и кричал:
– Что, опять засел за свои доносы?
Так он называл мои записи – des plaintes[112]
; первый раз, когда я это услышал, я даже не поверил, поискал слово в словаре, подумал, что ошибся, взял костыли, пошел к нему в комнату, он сидел на стуле и подрыгивал ногой, ковырялся зубочисткой в своих ужасно плохих зубах.– Как ты сказал, des plaintes, я не ослышался –
– Нет, не ослышался, доносы. – Он почесал пах левой рукой и повторил несколько раз: – Доносы. Доносы. До-но-сы. Доносы!
– Прости, а можно поинтересоваться, почему ты так говоришь?
Клеман расхохотался, но вдруг закричал:
– Какой ты к черту репортер! Посмотри на себя!
Я спросил, может быть, я ему просто мешаю работать своим стуком, поэтому он так кричит; он скорчил жалкую мину:
– Ну, послушай себя! Что ты скулишь! Бери магнитофон и убирайся отсюда!
Я спросил мсье М. разрешения записывать наши беседы, он пожал плечами:
– Если это вам облегчит работу или чуть приукрасит быт, то пожалуйста.
Наблюдая, как я вожусь с магнитофоном и пленками, он заметил:
– Забавная штукенция.
В его комнате стоит радиола пятидесятых годов с проигрывателем, телевизор все ходят смотреть вниз к Шиманским, я не хожу – берегу ногу, к тому же трансляции идут с перебоями.
2