Идут горячие дни; не только погода, но и в людях жар. Люди разогреты напряженным размышлением: что делать? ехать или не ехать? Указ этот чертов всех русских будто подталкивает; стоят они, толпятся возле зева вулкана и, глядя в пекло, решают, спорят: прыгать? спускаться? нырять? Споры повсюду. Где крик и перебранку слышишь, безошибочно знаешь – там русские. Самые частые разговоры о деньгах: «Где и как вы живете? Сколько зарабатываете?» Никак не привыкну. Некоторые – вот как я – живут на две тысячи франков в месяц, а у кого-то и тысячи не выходит, слышишь ахи-охи: «Как выживаете? Как ухитряетесь еще Богу душу не отдать? На тысячу франков!», а их спрашивают: «А велика разница! Подумаешь у меня одна тысяча, а у вас две? Что одна, что две – никакой разницы!», и те думают: «А ведь верно, невелика разница, – и спрашивают: – А не думали подать на советский паспорт? Не махнуть ли нам на родину? Правда, что мне эти две тысячи?» Две Тысячи с завистью говорят о тех, кто получает три: «Три тысячи – это совсем другое дело!» Нет, это верно, между двумя и тремя тысячами пролегает настоящая бездна, если ты получаешь две тысячи, то ничего себе позволить не можешь, даже подумать ни о чем не можешь, строгая экономия, ибо если экономить не будешь, то враз все потеряешь: если держаться, то держаться тридцать дней в месяц; иначе сразу голод или в долги залезешь, либо ищешь того, кто бы угощал; а с тремя тысячами ты уже можешь и в кабак заглянуть, и в театр, и в кино пойти, и даже на такси прокатиться разок, да, три тысячи считается уже хорошо, им завидуют, их не любят, на них смотрят снизу вверх: «Вон, – шепчут, глядя вслед господину в шляпе и лакированных туфлях, – пошли Три Тыщи». Три Тыщи идет и никого не замечает, но как только заметит тех, кто получает пять-шесть тысяч, тут же бледнеет от зависти, съеживается, даже ботинки его перестают блестеть и одежда покрывается складками, Три Тыщи мрачнеет и думает: «Как бы мне так извернуться, чтобы у меня тоже пять или хотя бы четыре тысячи получалось? Потому что четыре тысячи – это уже не три, это уже вселенная возможностей, а пять… пять – это всё!» Но даже те, кто зарабатывает пять, до конца не счастливы, им пяти мало, даже они подают на советский паспорт, редко, но случается, и такие уезжают, потому что – «не в деньгах счастье… уважение и призвание за деньги не купишь… во Франции, чтобы выбиться в люди, надо быть французом и в Париже родиться в знатной семье» и т. д. Ну а те, у кого больше шести, ни на кого не смотрят, а все об Америке думают, говорят: «В Париже умирает русская эмиграция. Надо ехать в Нью-Йорк».
7. VIII.1946
В этой духоте ничего делать не хочется; меня мучают кошмары и вредные мысли – злюсь на весь мир, все мне кажется искажением правды; в первую очередь мое существование в башне – притворное: не живу, а изображаю жизнь, но у меня плохо получается. Все вокруг тоже изображают. Газета, которую выпускает Игумнов (да и другие газеты), не настоящая; полиция и их помощники – ряженые в закон разбойники; советский посол – клоун (очень любит красивую дорогую одежду, но выглядит нелепо, как переодетый в министра мясник); солдаты, поэты, женщины – все кривляки.
Эти дни я ходил с мольбой на сердце, жадно вглядывался в звездное небо по ночам, в церкви Св. Женевьевы на коленях вопрошал: скажи, Господи, когда начнется Жизнь? Скажи, когда кончится война и прекратится притворство? Чтобы воевать и убивать, нужно стать кем-то другим, чтобы видеть смерть, тоже нужно чуточку искривиться, прищуриться в душе. Война кончилась, второй год уж как, а они все такие же, с прищуром, с кривизной. Теперь понимаю: никогда это не кончится. Потому что: всегда было и есть и будет только одно – притворство. Нет никакой подлинной жизни. И до войны так же было, только я не видел. Я был слепыш-ребенок, идеалист, романтик. Война мне вырезала глазницы на сердце. Вижу: вокруг одно уродство и фальшь, низменное, плотское. Когда еду в набитом метро или в ужасных развалинах-автобусах, дурея от тошнотворного газа, на котором они работают, вижу толпу такой, какой ее изображали Босх, Брейгель, Энсор. Вот так отогнешь дощечку, просунешь руку за холстину, а там – пакля! самый дорогой человек паклей набит, трухой и опилками, словно чучело! Какая низость! Подлость! Ничтожество! Эта башня раздавила меня, она отняла у меня все! Она отняла у меня самое главное – веру в человека, на котором стоял мой мир. В годы войны я научился любить и ненавидеть людей всем существом, а разучиться теперь нельзя. В Борегаре я вглядывался в лица и видел: они все так же в плену.
14. VIII.1946