Одного Артём пока не понял: с надуманной инспекцией Горшков отбыл, или решил в октябре порыбачить, или уехал, не озаботившись поиском подобающей причины. Ткачука он в любом случае с собой не позвал, предпочитая спасаться в одиночку.
«…Из-за куртки, что ли, меня поместили в такую компанию?» — размышлял Артём: на фоне того, что он услышал в секретарской, цена его морской прогулки уже не казалась столь ужасной.
Прошло всего ничего, а он сам вполне искренне уверил себя, что никуда они с Галей не собирались, а только, ну да, составляли карты и кружили по островам неподалёку от лагеря. Вера эта была с оттенком душевного неистовства, но очень помогала успокоиться, почувствовать себя твёрже.
К тому ж всё не Секирка здесь, всё не Секирка.
Ещё Артёма подогревало чувство неожиданно осознанной силы среди всего этого подлого сброда.
Огромный Кучерава обернулся постаревшим и больным дядькой, вечно что-то пришептывающим. Артём поймал себя на мысли, что до сих пор видел бывшего командира роты только в двух состояниях: пьяного и с похмелья. А тут просто другое существо: трезвое и без папирос. Кучерава клянчил покурить у надзирателей, один раз его угостили папироской, затем перестали отзываться.
Надзиратели никакого понимания к сидельцам не выказывали — старались вообще не общаться, как с прокажёнными.
Выяснилось, что все тут привередливы в еде: то, что Артём привычно и вдохновенно пожирал, им было в новинку. Принюхивались, приглядывались, гоняли ложкой туда и сюда сопливую крупу по тарелкам, Кучерава разговаривал с предназначенной ему пищей, Грошков сглатывал, зажмурившись. Ткачук выплёскивал порцию в парашу, тарелку бросал к дверям.
Вечером вернули Санникова, он ни на кого, тем более на Артёма, не смотрел, шмыгал носом, много и часто моргал.
Трижды за полчаса сходил на парашу и всё пристанывал там от своих неудач.
В очередной раз на ходу поправляя штаны, затеял с первым подвернувшимся собеседником беседу:
— Они, думаю, забыли, что есть такая штука, как революционная целесообразность. Придётся им напомнить.
Но голоса ему не хватало: и первая же фраза, начавшаяся самоуверенно и жёстко, к своему финалу доползала еле-еле, едва не опадая в фальцет: чтоб спасти положение, Санников затеялся кашлять и вскоре полез на свои нары.
Артём не выдержал и, поднявшись, встал возле нар Санникова, ничего не говоря и разве что не насвистывая. Звонарь отвернулся к стене.
Подзуживало надерзить хоть кому-нибудь здесь. Самоуверенность Артёма не имела никаких разумных объяснений — тем не менее никто не желал связываться с этим приблудным бродягой.
Разве что Ткачук представлял опасность — хотя бы в силу своих объёмов, — но к вечеру он всё больше спал или пытался заснуть.
Камера была полна крыс — их даже на кухне в таком количестве не водилось — видимо, здесь особенно пахло помойкой, разлагающимся мясом, трусом, мерзостью.
Ночью истошно завизжал Санников — крыса начала отгрызать ему ухо.
Спрыгнул вниз, держал ухо в кулаке — оно кровоточило.
…Артём проснулся с утра тоже не один, а с соседкой: та мирно сидела рядом, прямо на нарах, смотрела глазком, шершавый хвост лежал недвижимо.
Он совсем не испугался.
По старой привычке Артём прятал с обеда хлеб и тут что-то расщедрился: тихо, чтоб не напугать крысу, достал его из ватных штанов, накатал два шарика.
«Вот. Только не кусай меня за ухо, прошу».
Та степенно приступила к трапезе: по-крестьянски, не суетясь, разве что не перекрестилась. Во всяком движении её сквозило достоинство и точность. Она никуда не торопилась и ничего не боялась.
— Научи меня жить, крыса! — с тихой улыбкой попросил Артём.
Похоже, крыса была беременной: огромное крысиное пузо топорщилось.
После обеда вызвали Кучераву.
Он встал посередь камеры — и стоял так, словно тут же забыл, надо ли ему идти или он уже вернулся.
Красноармейцы вытянули его наружу. Кучерава шёл, далёко отставляя назад голову. В камере осталась больная вонь после его ухода.
Зато привели старого знакомого, Моисея Соломоновича.
Он не был настроен петь, как в былые времена, и пребывал в некотором неврозе.
К нему обратились за лагерными новостями, но ему нечего было рассказать; или же Моисей Соломонович по каким-то причинам не желал делиться своим знанием.
Он почти не изменился: то же самое длинное лицо, тот же крупный, похожий на коровий язык и глаза навыкате — только теперь Моисей Соломонович носил очки, брови у него расцвели попышней, и в ушах тоже выросло много волос. За эти волосы он себя изредка трогал и пощипывал.
Никакой необходимости в общении с ним Артём не испытывал, но Моисей Соломонович сам искал возможности высказаться.
— Артём, — сказал он, присаживаясь на краешек нар, — здравствуй.
— Какими судьбами, Моисей Соломонович? — спросил Артём, растирая лицо ладонями.
— Вы сохранили возможность улыбаться, — сказал Моисей Соломонович проникновенно, хотя никто тут вроде бы не улыбался.