Свет от стоявшей позади настольной лампы окружал его плечи и голову как бы мерцающим ореолом, подчеркивая сильные линии фигуры. Он улыбнулся своему отражению, потом зевнул. «А теперь спать», — подумал он.
Но в тот самый миг, когда он подошел к шкафу взять книгу, он испытал что-то близкое к умопомрачению и невольно обхватил голову руками. Как могло случиться, что раньше он словно бы никогда и не видел этой гостиной? И почему вся эта мебель, все оттенки шелковой обивки показались ему вдруг отвратительными? А ведь в этой комнате он знал счастье в течение долгих лет, и спокойствие, и душевный мир.
Не хватало воздуха, он яростно раздернул портьеры, распахнул окно, ставни: вот тогда-то он и решил выйти.
***
На мосту Гренель он поднял воротник пальто. Вынырнувшая из-за угла улицы Ремюза машина медленно катила у самого тротуара, как бы предлагая доставить этого элегантного прохожего в более цивилизованные кварталы столицы. Ветер утих; спустившись с моста, люди сразу же исчезали в соседних улицах. Мужчины почти все в каскетках, женщины с шалью на голове. С минуту он постоял в раздумье, потом снял шляпу, пригладил волосы, да так и забыл ее надеть. Навстречу ему шла группка рабочих; они о чем-то болтали и не видели Филиппа, но, заметив, разом замолчали, и он почувствовал, как взгляды этих людей нацелились на него, как будто дуло пистолета. Губы одного из них сложились в улыбку, еще более убийственную, чем оружие. Был он молод и с непогрешимым изяществом простолюдина щеголял в черном вельветовом костюме, перехваченном ярко-красным поясом. Филипп ускорил шаги, и группа в пять-шесть человек, занимавшая весь тротуар, расступилась с наигранной почтительностью. Филипп вытащил из кармана носовой платок и сделал вид, что сморкается, лишь бы не слышать их слов, но тот, что был помоложе, приветственно помахал ему рукой и скорчил такую откровенно нахальную гримасу, что вся кровь бросилась Филиппу в голову.
Какая жалость, что он не взял тогда такси. С каким удовольствием вскочил бы он сейчас в машину. А позади раскатистый хохот провожал его, гнал, подстегивал; он и в самом деле бежал, но голоса не отставали. Усилием воли он заставил себя не слушать слова и различал сейчас только невнятный гул голосов. Грохот проезжавших мимо грузовиков заглушил это наглое веселье. Наконец ему удалось оторваться от насмешников, и он вступил на мост.
«Да что это такое со мной? — подумал он. — С чего это я так суечусь? Надо взять себя в руки, пора успокоиться». Эти последние слова он произнес вслух, но они потерялись в грохоте двух встречных автобусов, разъезжавшихся в нескольких метрах от него; взвизгнули тормоза на такой пронзительной ноте, что ушам стало больно. Филипп подошел к парапету и надел шляпу. Вдруг его разбила усталость, усталость мысли, усталость тела. И поэтому особенно приятно было повернуться спиной к городу, шумам, свету.
Там внизу Сена казалась черной пропастью, бездонной, как океан. С минуту он не отрывал глаз от этой тяжелой беззвучной воды. В темноте он скорее угадывал, чем видел, напористое трепыхание волн вокруг устоев моста, и что-то в нем самом, что-то глухое и не могущее быть выраженным словами, откликалось на это непрекращающееся биение реки. Сознание это пришло вместе с яростным волнением. Внезапно его как бы вышвырнуло из себя самого, из стеснительных рамок благоразумного существования; вселенная, до сего дня казавшаяся ему незыблемой, предстала перед ним в виде жалкой и непрочной декорации, которая держится-то лишь потому, что освящена временем и вековыми условностями, но они-то и оборачиваются ей угрозой. То, что длилось тысячи лет, может продлиться еще тысячи. Через тысячу лет вот такой же ночью, на мосту, переброшенном через эту реку, какой-нибудь человек, тоже не узнающий себя самого, перегнется через парапет и, глядя на бег черных вод, возможно, помянет с сожалением первобытные времена, когда инстинкт еще говорил в сердцах людей. Он вздохнул. Общее измельчание жизни не удивляло его; он уже давно пришел к мысли, что сила медленно уходит из всего, чего коснулся человек. Все, что борется, все, что мыслит в незрячей и расточительной природе, тотчас остепеняется в наших руках. Да разве сам он не научился подавлять порывы юности? К тридцати годам неусыпный контроль над своими поступками и мыслями превратил его в спокойного, бесцветного человека, который если даже и совершит что-то неразумное, то совершит с полу-скептической, полупроницательной улыбкой, в чем сказывается приличное воспитание. Хотя ровно ничто не могло оправдать его торчания здесь, на пустынном мосту поздней ночью, в хмурую погоду, выражение его лица, самая манера сдвигать шляпу набок, да и эта поза раздумья со скрещенными на парапете руками, — словом, весь его облик опровергал обвинение в прихоти или капризе. Со стороны могло показаться, что раз он стоит здесь на мосту, значит, у него «есть дело». Только так и решил бы любой встречный. Филипп даже застонал при мысли, что он просто смешон.