– Много за них не дадут. Рублей двести за кольцо – это максимум, и только для тех, кто коллекционирует изделия первой половины девятнадцатого века. На кольце клеймо ателье Шутца, у Шутца никогда не было выдающихся мастеров-ювелиров. Что касается часов, то за них вам могут предложить от силы триста пятьдесят рублей, вряд ли кто-то даст больше. Часовая фирма известная, крупная, изделий выпустила великое множество, так что к категории раритетных они не относятся.
– Ясно, – разочарованно вздохнул Орлов.
Квартирный вопрос Аллы не решить при помощи пятисот рублей. Даже смешно говорить об этом.
– А позвольте полюбопытствовать, откуда у вас эти предметы? – спросил специалист по антиквариату.
Александр Иванович ответил, стараясь быть как можно более кратким и не побудить оценщика к дополнительным вопросам. Разумеется, ни о какой гостье из Парижа он не упомянул. Антиквар, который ничего не боится, наверняка работает на КГБ, иначе не был бы таким храбрым. И давать ему информацию о контактах с иностранцами, пусть и двадцать лет назад, глупо и неосмотрительно. Завтра же побежит и доложит, кому следует.
– Значит, была еще и записка? – задумчиво переспросил оценщик. – Она у вас не при себе? Я бы взглянул.
Записку Орлов с собой не брал. Зачем? Часы и перстень лежали в пакетике, в том же, в котором их привезла Коковницына, а записка так и хранилась в пустой коробке из-под папирос.
– Да в ней ничего интересного, уверяю вас. Бессвязные фразы, похожие на бред.
В глазах оценщика загорелось любопытство.
– Как же вы разобрали написанное?
– А что в этом сложного? – удивился Орлов. – Почерк четкий, красивый, выработанный, каждую букву ясно видно.
– Значит, это не бред, – усмехнулся его собеседник. – Человек в бреду не может писать четким красивым почерком. Он же в бреду! В помраченном состоянии сознания. Он не владеет собой. Если записка подлинная, то есть выполнена, как вы утверждаете, в середине прошлого века, то писано скорее всего гусиным пером, а это не так просто, как шариковой ручкой, тут требуется и навык, и владение кистью руки. Уж поверьте мне, уважаемый Александр Иванович, я на своем веку великое множество рукописей перевидал, и аутентичных, и поддельных. И по почерку сразу скажу вам, в каком состоянии души находился писавший. Если не верите мне – спросите у любого опытного психиатра, он вам подтвердит мои слова.
С деньгами для Аллы не получилось, но Орлов, честно говоря, не очень-то и рассчитывал на это. Просто на всякий случай проверил, чтобы впоследствии не казнить себя за то, что сделал не все, что мог. А вот слова оценщика о записке заставили задуматься. В самом деле, очевидная же вещь: или состояние бреда, психоза, или красивый четкий почерк. Одно из двух. Одновременно и то и другое не соединяется. И почему он, адвокат с огромным опытом, не подумал об этом? «Сапожник без сапог, – насмешливо сказал сам себе Александр Иванович. – В уголовном деле я бы такую деталь ни за что не пропустил. А как меня самого коснулось – будто ослеп».
Что же это за записка таинственная? Получается, тот, кто писал ее, излагал не собственные мысли и чувства. А чьи? Записывал под диктовку? Возможно. Например, врач-психиатр, в научных целях фиксирующий бред своих больных. Александр Иванович попытался представить себе картину, в которой сидящий на койке больной бормочет что-то, а рядом с ним – доктор, записывающий услышанное. Как записывающий? Держа блокнот на коленях? Пером, которое обмакивает в чернильницу? Для этого доктор должен как минимум сидеть за столом или стоять перед конторкой. Возможно такое в палате лечебницы для душевнобольных? Вряд ли… Хотя про организацию медицинской помощи в середине девятнадцатого века Орлов не знал практически ничего.
Где же доктор мог это записать? У себя в кабинете. Привели больного, бормочущего что-то себе под нос… Или, наоборот, яростно выкрикивающего… Опять не получается. В такой ситуации доктор будет спешить, стараясь не упустить ни одного слова, не скажешь же больному, как в известной советской комедии: «Помедленнее, пожалуйста, я записываю». И о четком ровном почерке не может быть никакой речи.
Но вполне может быть, что доктор потом начисто переписывал свои записи, в тишине и без спешки. Тогда и почерк мог быть четким и красивым, и строчки ложились бы ровно. Такая версия объясняет сочетание несочетаемого – формы и содержания, но не дает ответа на вопрос: для чего бред отдельно взятого больного записан на листке бумаги без всяких пометок, какие непременно сделал бы человек, ведущий исследовательскую работу и собирающий для нее материал – дата, имя больного, краткая история болезни, диагноз. Ну хоть что-то же должно было быть, кроме самого бреда!
Отсюда следовал простой и однозначный вывод: больной не был одним из многих. Он был единственным. И тому, кто записывал его слова, не нужны были указания на имя и диагноз, он все это и так знал и забыть не мог.