Хотя и мое, и предыдущее поколения грезили об Америке, я совсем не мог себе ее представить. Книги не слишком помогали. Ведь Хемингуэй, как Тургенев, предпочитал Париж, а Фолкнер, как Искандер, писал о Юге. Из американских художников я хорошо знал одного Рокуэлла Кента, но он рисовал Гренландию. Американское кино мне просто не нравилось. Гордясь экстравагантным вкусом, я не мог найти больших различий между Голливудом и той же студией Довженко, которая ведь тоже иногда снимала великолепное кино, если за него брался Параджанов. В американских фильмах меня раздражало то же, что и в советских: предсказуемость, неизбежная победа добра над злом и вымысла над реальностью. О последней я, естественно, ничего не знал, но в ту, что показывали, твердо не верил. Голливуд, казалось мне, сразу лакировал действительность и разоблачал её, особенно в картинах с социальным контекстом и бунтарским подтекстом, которые чаще других пробирались на отечественные экраны. С телевизором было еще хуже. Из заокеанских репортажей мы вынесли только то, что безработные ходят в нейлоновых сорочках, которые стоили 25 рублей, продавались по блату и котировались на уровне водолазок, называемых в Риге битловками.
Беззащитный перед американской мечтой, я твердо знал лишь то, что лечу в страну будущего. Оно манило меня с тех пор, как я вычитал в сталинской фантастике про анабиоз, позволяющий проспать век, чтобы сразу оказаться в коммунизме. Когда мне исполнилось семь, Хрущев сократил этот срок до 20 лет. Теперь мне предстояло увидеть, что он имел в виду. Страна была другой, но будущее, тайно надеялся я, – то же. Боясь его прозевать, я всю ночь не спал, вглядываясь в иллюминатор «Боинга». Не я один, судя по тому, что салон взорвался овацией, когда самолет приземлился в аэропорту Кеннеди.
За его пределами стояла осень. Поздний октябрь не красил город и не скрывал его убожества. Это была нелюбовь с первого взгляда. Обида залила душу доверху: меня привезли не в ту Америку. Пока автобус пробирался сквозь низкие пригороды, я терпел и стал роптать, когда пошли многоэтажные дома с пожарными лестницами снаружи. Уродуя каждый и без того убогий фасад, они придавали целым кварталам подсобный вид, выворачивая улицу наизнанку.
Не имперская Вена, не вечный Рим, и, конечно, не старая Рига, Нью-Йорк выглядел захудалым и допотопным. Еще и потому, что в бродвейский отель «Грейстоун» нас привезли к ночи и задворками. В обклеенном мутными обоями номере узкая кровать прижалась к одинокому стулу и облезлой тумбочке. В углу стоял кукольный холодильник и электрическая плитка, позволявшие заняться домашним хозяйством. Окно выходило в спину кирпичному дому. Лампочка была тусклой, пахло химией, из стены торчало неработающее железное устройство неопределенного назначения.
– Газовый рожок! – внезапно осенило меня, и я наконец сообразил, в чем дело: со времен «Сестры Керри» тут ничего не изменилось.
Будто соглашаясь, на пятнистый ковер дерзко выбежал бурый таракан. Я не стал его давить – как первого американца, зашедшего в гости.
Утро началось с дилеммы: аптаун или даунтаун? Верх звучал лучше низа, и, выйдя из вестибюля на Бродвей, я уверенно повернул направо, не зная, что там начинается Гарлем. В те времена он считался дном и выглядел соответствующе. За 96-й начинались трущобы. Выбитые окна заслоняла фанера, целые защищали решетки. Белых не было вовсе, черные говорили мне «Wellcome». От смятения я решил закурить и обнаружил, что оставил в номере спички. Это означало, что пора говорить по-английски.
Я готовился к этому моменту, сколько себя помню. В школе меня мучили, заставляя не только читать, но и пересказывать «Moscow News». Однако статьи о передовиках, написанные на советском английском, не поддавались переводу, и я не поднимался выше тройки. Зато дома со мной занимался языком отец по оксфордскому учебнику, предназначенному для колониальных народов. Изо дня в день я следил за жизнью Тома и Мэри, помогая им вставлять в беседу пропущенные слова, чаще всего – глаголы. Теперь настал момент истины и я, собрав в кулак волю и грамматику, обратился к хозяину табачного киоска:
–
Заметив мое отчаяние, продавец улыбнулся и протянул спички, объяснив, что в Америке они не продаются, а достаются даром.
Витиевато поблагодарив, я с наслаждением закурил, от чего хозяин опять посуровел. Чуть позже мне сказали, что по запаху «Прима» не отличается от марихуаны. Тем не менее, первый, после встречи с тараканом, контакт с Америкой завершился победой, и я вернулся к «Грейстоуну», чтобы попытать счастья в другом направлении.