В день своего сорокалетия я напился, что со мной случается чрезвычайно редко. Наверное – гены. Я никогда не видел отца пьяным, хотя он пил всю жизнь, а по воскресеньям начинал с утра под латвийскую селедку, политую подсолнечным маслом горячего жима, под картошку, желательно молодую и с укропом, под помидор, можно парниковый, и пахучий рижский хлеб с тмином. Все это было так вкусно, что отец знал меру, ибо больше всего другого боялся испортить праздник.
Я – тоже. Для меня выпивка – то же, что для иудеев суббота, а для остальных – Новый год: сакральный ритуал, который нельзя отправлять в одиночку, спустя рукава, закусывая мануфактурой.
Тем не менее, 11 февраля 1993 года я пришел домой пьяным, вызвав веселый переполох у не привыкшей к такому жены.
– Кри-зис зре-лости, – тщательно выговаривая слова, оправдывался я, – сорок лет карабкаешься по лестнице, приставленной не к той стенке.
– Ага, – съязвила жена, – понял, что тебе уже не стать балериной.
В сущности, она была права. Я горевал, твердо зная, что мне не испытать иной жребий, потому что я любил свой и не желал другого. Как и следовало ожидать, следующим утром мне не стало легче.
– Скука – отдохновение души, – твердил Мефистофель Фаусту, переживавшему радикальный кризис зрелости.
Одни разрешают его, сменив страну, другие – жену, третьи – религию. Первое я уже сделал, вторую было жалко, а третьей у меня не было вовсе, и я решил ее найти.
В России, сдается мне, еврею проще стать истовым православным, чем благочестивым иудеем. Такое, впрочем, случалось и в Америке, куда с большим трудом прорвался мой знакомый, мечтавший выучиться на раввина. Закончив в Нью-Йорке иешиву, он разочаровался в Боге и открыл в Сохо картинную галерею для авангардистов и атеистов. Я потерял с Яшей связь, поскольку не относился ни к тем, ни к другим. Когда мы встретились 20 лет спустя, он шел в церковь. Обычно ее наполняли русские прихожанки, пока их еврейские мужья ждали в машине – на Ист-Сайде не найдешь парковки.
– Где ж ты был все эти годы? – спросил я товарища, сделав вид, что не обратил внимания на рясу.
– Окормлял японцев, – степенно объяснил он, – в православном храме Токио.
Поняв, что Бог взял реванш, я хотел было зайти за компанию с Яшей в церковь, но у входа висел список всего запрещенного. Даже на глазок в перечне было больше десяти пунктов. Собственно поэтому я побаивался верующих, тем паче неофитов, которым свежая, только что открывшаяся благая весть внушала ярость к тем, кто оставался слеп, прозрел не совсем или не так, как следовало бы.
– Придут в храм Божий, – жаловался мне бывший сионист, ставший воцерковленным прозаиком, – шубы сбросят куда попало, так бы и поубивал на месте.
Иудеи пугали меня ничуть не меньше, несмотря на то, что Израиль мне понравился – но весь, а не только еврейский.
– Это Масличная гора? – спросил я гида, показывая на холм над Стеной плача.
– Откуда мне знать, – с вызовом ответил он, – я же не христианин.
Вот это меня и не устраивало. Я хотел быть всем сразу, а не кем-нибудь одним.
– Экуменизм, – одобрил Парамонов, – чума образованщины.
Не найдя общего языка с верой предков, я стал в поисках света поглядывать на Восток, конечно – Дальний.
– Я – буддист, потому что я – еврей, – писал Аллен Гинзберг и никого не удивил, в Нью-Йорке таких хватает.
Пора признаться, что в моем представлении религия была не откровением, а приключением, естественно – экзотическим.
– Мальчишество, – вынес приговор Парамонов, который считал глупостью все духовные интересы, кроме фрейдизма и зарплаты.
– Религия, – напыжился я, – способ прожить обычную жизнь необычно.
– То же, – сокрушенно заметил Парамонов, – можно сказать про алкоголизм.
Но я уже закусил удила и принялся искать себе гуру на стороне. Почему Востока? Просто потому, что он не требовал веры, смысл которой до меня не доходил. Я не верил в Бога отнюдь не потому, что отрицал Его существование. Бог, как, скажем, светлое будущее, был для меня соблазнительной гипотезой, требующей, но не допускающей проверки. – Во что же, – спрашивается, – я верю?
– В трех мушкетеров, – помог мне с ответом Парамонов.
Я действительно верил прочитанному, увиденному, услышанному и реже всего – в себя. Восток, обещая пустоту, тишину и молчание, мне понадобился для того, чтобы перевернуть доску и вступить в игру черными. Чтобы найти себя, я хотел стать другим.
– Готовясь к этому, как Моисей в пустыне, – уговаривал я себя, путая библейские цитаты, – я собирал камни, пришла пора их разбрасывать.
Причем, буквально, как выяснилось в горном монастыре, где суровой зимой мне довелось разгружать щебень, устилая им крутую тропинку. Она вела к могиле первого настоятеля – скромного японца, передавшего бразды правления своему американскому преемнику, с которым я приехал знакомиться.