Она бежит в одну из черных, глухих октябрьских ночей, когда злой ветер щиплет лучину из деревянной кровли монастыря и воет под окнами келий, как одичавший пес. Руфина помогает ей одеться и выводит на огород известными ей ходами и тропками. Монастырская ограда во многих местах плоха, и девушка легко проскальзывает в один из проломов. Еще миг – и она исчезает в ревущей осенней тьме, где не видно ни единого огня. Руфина крестит темноту и ждет еще немного у пролома, словно опасаясь, не вернется ли беглянка, не струсит ли. Но Даши нет – ее, как палый лист, унесла, закружила непроглядная черная ночь. Монахиня возвращается в келью незамеченной, ложится и притворяется спящей. Наутро, когда спохватываются и начинают искать инокиню Дориду, первым делом бегут к колодцу – многие сестры вспоминают, что в последние дни та нехорошо задумывалась и была сама не своя. Но тела в колодце нет, и к вечеру приходится доложить игуменье, что инокиня Дорида, в миру Дарья Никитишна Фуникова-Курцова, сбежала. Руфина, соседка по келье, целует святой крест на том, что спала прошлой ночью крепко, «аки дурманом опоенная», и ничего не слыхала. Старуха качает головой, поджимает увядшие морщинистые губы и предполагает, что ее соседка убежала за ограду, на материну могилу, поплакать, а теперь боится вернуться. Ищут и на маленьком «опальном» кладбище за церковной оградой, где хоронят умерших в монастыре ссыльных, и находят бесспорную улику – Дашин серебряный нательный крест, который многие узнают. Он висит на покосившемся столбике, отметившем могилу казначейши. Креста над ее могилой не поставили – побоялись, зная, что царь Иван преследует изменников и за гробом. Крестик жалобно позванивает, раскачиваясь на порывистом ветру, ударяясь о столб, словно пытаясь достучаться до мертвой. Становится ясно, что беглянка успела попрощаться с могилой матери, а значит, не была похищена, ушла по своей доброй воле. Игуменья сама снимает серебряный крестик и, обуреваемая нелегкими размышлениями, возвращается в свою келью. Ей полагается доложить о побеге как духовным властям, так и светским, но она медлит, предчувствуя грозу, укоряет себя за то, что посчитала Дарью Фуникову робкой, пришибленной бедой девчонкой, что не приставила к ней соглядатая надежнее, чем дряхлая старуха. Звон ко всенощной застает ее не за молитвой, а за размышлениями, причем вовсе не духовного характера. Грузно опираясь на резные подлокотники деревянного кресла, она поднимается и медленно, величественно идет в церковь. Ее опухшее белое лицо непроницаемо, тонкие губы постно сжаты в нитку, глаза скорбно опущены. Игуменья принимает про себя нелегкое решение – с докладом высшим властям повременить.