И добром и злом лежит на осчастливленных.[78]
Смысл понятен, но не так очевиден; надо добираться до него, он прошел через мысль, которая озадачена им и выходит наружу в такой вот озадаченной форме. Мысль прервана в этом месте, и ода кончилась, но она оставляет эту озадаченность после себя. Эта мысль оставлена поэтом на будущее, и он еще будет над этим думать и сочинять на эту тему.
Но это элементарный пример. На самом деле у него все гораздо сложнее. Конец первой «Олимпийской оды», начало которой я вам прочитал, звучит так:
<…> Самую крепкую стрелу свою
Муза еще не сработала для меня.
Разным людям — разное величие;
Высочайшее из величий — венчает царей;
О, не стреми свои взоры еще выше!
Будь твоей долей —
Ныне попирать вершины;
А моей —
Обретаться рядом с победоносными,
Первому во всем искусстве перед эллинами[79]
.Не надо долго сейчас распространяться о том, как построен смысл этого эпода. Победитель достиг вершины, причем максимальной для человека. Â поэт, который его превозносит за это с искренним взволнованным чувством, достигает своей вершины благодаря победителю. Я говорил в прошлый раз, что эта поэзия есть поэзия самого последнего утверждения мира: мир заслуживает того, чтобы его все время утверждать, как нечто превосходное. Все случайные черты заведомо стираются. И этой вертикали, о которой говорится в конце, соответствует и некая вертикаль творчества: «самую крепкую стрелу свою муза еще не сработала для меня». То есть творчество, которое у Гомера мыслится как совершающееся по наитию, идущему от музы, здесь тоже мыслится как пронзающая душу поэта стрела. Это вертикаль — стрела упадет сверху, — и это очень важно: духовное требует такой вот пространственной устроенности смысла. Эта устроенность должна подчеркиваться со всей определенностью, поэтому в «Пифийской оде* счастье «лежит» на осчастливленных, всем своим весом. Это мыслится очень конкретно, хотя эта конкретность тут же исчезает в области духовного. […]
Как просветитель должен постулат»? Как Вольтер своего рода: он должен разоблачать то, что попадает в его руки. Вот будто бы это и делает Еврипид: внутренне разоблачает миф и его сущность, во всем сомневается, ни во что не верит. Так это или нет, я не знаю. Последняя трагедия Еврипида, написанная им перед смертью, — это «Вакханки».
Это страшное произведение, в которым человек оказывается в неразрывной сопряженности с миром богов, и вот эта сопряженность — страшный источник бедствий, потому что в этой сопряженности нет ничего для человека прозрачного, он связан в узел мрака и из этого узла он не может выбраться. Эта сопряженность есть источник его гибели. Правильно ли он прочитает те знаки, которые посылаются ему богом и богами, или нет — это дело случая. У человека нет никаких критериев для того, чтобы распознать правильность или неправильность этих знаков, у него нет никаких критериев для того, чтобы разобраться, истина или ложь перед ним. И эту трагедию, конечно, написал не просветитель, а человек, который был переполнен и взволнован внутренне безысходностью человеческого положения в мире. Мир людей и мир богов — и то и другое погружено в непроглядность. И это — последнее слово греческой трагедии, потому что ничего более позднего не сохранилось. Ибо тот декаданс, который Еврипидом был начат, вскоре привел к тому, что произведений, которые стоило сохранять для потомства, не стало.
В это время, на рубеже V и IV вв. до н. э., творит великий комедиограф греческий Аристофан. Он создает уже жанр комедии, но комедии, совершенно не похожей на ту, что была в риторическую эпоху. Этот великий поэт написал много комедий, из которых осталось до нашего времени одиннадцать. В последнее время Аристофан несколько раз по-русски переиздавался, так что по текстам он легко доступен, хотя по существу и труден. Хотя он писал комедии, а комедии в нашей традиции связываются с представлением о чем-то легком, к Аристофану это имеет лишь условное отношение, потому что его комедии трудны для понимания. Они строятся не как произведения на легкий сюжет, а как произведения, где сюжет уходит на второй или третий план.