— Авдотья показывала Нелидовой — красно, что твоя кровь! Ежели, говорила, сумела бы вылить то зелье в стопу — не жил бы государь и трёх часов!
— О, страсти!
— Да полноте! Сказывали люди, что Нелидова всех поклепала зазря!
— В Преображенском призналась?
— В Преображенском. Со второго подъёму призналась.
— Как не признаться там, на дыбе!
— Да на огне!
Горчаков постучал в стену кулаком — всё стихло у чаёвниц. Через крестовую палату прошла жена, зажелтела новым сарафаном — вырядилась, хвастунья! — спросила:
— Чего гремишь? Пить, что ли?
— Отступитесь от Преображенского, не то доведёт какая-нибудь чаёвница — обрежут вам языки по само горло!
Утром, как только на Спасской пробило пять, дьяк Горчаков поднялся и поднял весь дом. Поручив жене уложить сундук в сани, — он решил до Тулы ехать на своих лошадях, — отправился в церковь. В Покровском соборе он заказал молитву, поставил свечу, отстоял всю заутреню и причастился. Из церкви шёл умиротворённый, радуясь чему-то, прислушиваясь, как хрустит снег под ногами богомольцев и под его ногами.
Дома он переоделся в дорожную шубу — дорогая лежала в сундуке — уже на крыльце перецеловался с семьёй, послушал, хорошо ли воет жена — хорошо! — и в отличном настроении выехал со двора. Дворня ещё бежала некоторое время, держась по старинному обычаю за сани, потом отстала и растаяла в полумраке рассвета.
«Эх! Надо было отпустить грехи кухмейстеру!» — вспомнил он о позабытом богоугодном деле.
Светало. Сумерки ещё размазывали очертанья заборов и домов, но в небе уже крепло предчувствие нового дня; там было светлее и потому с каждой минутой всё ясней и дальше проступали дали города, всё гуще обозначалась сутолока церковных глав, и только Царёв сад темнел дымным наволоком над пречистым обрезом заснеженного берега. В санях-розвальнях провезли замёрзших и убитых в минувшую ночь. Горчаков поёжился и укрылся с ногами и с головой тяжёлым бараньим тулупом. Теперь он уже не слышал, как на льду Москвы-реки цокают пешнями об лёд, — там расширяли прорубь и молча багрили утопленника.
4
Антип Русинов скорёхонько обжился на Бахмуте. За какую-то неделю-другую сошёлся сначала с беглыми мужиками, а потом и со старожилыми казаками. Жене и племяннице нашёл дело: помогать домовитым казакам толочь соль, притопывать у скотины — зарабатывали на хлеб и всё не могли надивиться на свою долю.
— Вы думаете, как тут жизтя улажена, на Диком-то поле? А? — спрашивал их Антип и сам отвечал: — А так улажена: хоть поддёвочка сера, да волюшка своя. Тут, бабы, весь белый свет на волю дан, во как!
Повадились по вечерам в атаманский курень, где теперь жил Антип, молодые казаки. Придут будто невзначай, накидают шапок целый угол и начнут разговоры вести, а не то песни петь. Не только жене Антипа и ему самому, но и всему Бахмуту было ясно: к племяннице беглого повадились казаки.
Алёна подновила себе наряд из оставленного женой Булавина платья — первый в жизни наряд вышел, из-за такого наряда стоило месить ногами сотни вёрст, а тут ещё казаки, один другого лучше… Если бы не дядька Антип, вышла бы к ним от печи, а при нём ноги не несут. Слушает Алёна вольные, как степной ветер, казацкие разговоры, не выходит. Редко бывает, когда дядька Антип призовёт её подать чего-нибудь казакам на закуску. Вынесет Алёна в глиняном блюде холодного мяса, подаст братину под пиво или мёд, что принесут казаки с собой, — и снова к печи. Жена Антипа Марья ближе сидит, глаза таращит, внимает новой жизни.
Как-то на воскресенье набилось к ним народу, все молодые казаки, во главе со Шкворнем. Натащили пива, вина, мёду хмельного. Позднее пришёл Ременников с домрой. Домру ту он приобрёл года четыре назад в Черкасске, с первых соляных торгов.
— Шли бы в кабак! — прищурился Ременников на молодых.
— Нам и тут хорошо! — ответил Окунь.
— А ты, Вокунь, тут днями торчишь, и вечером принесло тебя. Мёдом, что ли, намазано тут?
— Играй, дядька Терентий, не выспрашивай!
— Да я про хорошее дело спросил — про мёд, где он? — Ременников отвёл занавеску, увидел Алёну. — Вот он, мёд-то! До кабака ли вам, бурлакам неженатым! Ну-ко, налейте мне!
Хорош был за столом этот старый казак Терентий Репейников. Куда девается задумчивость его? Будто и годы не давят, будто нет у него за спиной тяжёлых походов и первой, вырезанной степняками семьи…
— Эй, Вокунь! А ну-ка спой про шинкарочку, помани-ко девку красную, слышишь?
— А ты играй, дядька Терентий, спою…
Окунь посерьёзнел — не часто приходится петь, кашлял долго, основательно, надувая свою короткую шею и пуча грудь, зато запел сразу же, с кашля: