Он любил математику и в юности мечтал о физмате Белорусского университета. Математиками, школьными учителями, были его родители; наверно, от них Николай Александрович унаследовал любовь к строгой и точной науке. Четкий мир математических формул и уравнений и теперь еще не потерял для него своей привлекательности и тонкой, сдержанной красоты. Часто после сложных многочасовых операций, вконец измотанный нервным и физическим напряжением, возвращаясь к себе в кабинет, Вересов сбрасывал халат и шапочку, доставал из стола потрепанный сборник задач по высшей математике и погружался в него с головой, как знойным полуднем в чистую и прохладную реку. И чем труднее, чем хитроумнее и каверзней попадалась задача, тем легче, спокойней становилось у него на душе. Он знал, он наверняка знал, что кто-то ее уже решил, кто-то уже прошел эту дорогу и расставил на ее обочинах ориентиры формул, графиков, закономерностей; нужно только не лениться, поискать, как следует пошевелить мозгами, и ты найдешь их. Задачи же, которые ему приходилось решать в палатах институтской клиники, за операционным столом, за толстыми, как у старинных крепостей, стенами корпуса высоких энергий, зачастую не имели ни решения, ни ориентиров, указывающих к нему путь, ни готового, выверенного ответа. Этот путь обрывался где-то на подступах, на первых шагах, терялся в дремучих потемках белковых частиц клеток и клеточных структур, в изменениях и превращениях, загадочных, как инопланетные цивилизации и неуправляемых, как термоядерная реакция. Это была слепая и враждебная неизвестность, о которую веками разбивались талант, усилия и надежды тысяч и тысяч ученых всего мира; после нее цифры и символы вузовского учебника, подчиненные строгим законам логики, казались обжитыми и упорядоченными, как картотека прилежного аспиранта или инструментарий у толковой хирургической сестры.
Обычно даже в суете командировок сосредоточенный, углубленный в свои мысли, Вересов в этот раз чувствовал себя выбитым из привычной колеи. Причин тому было много: разрыв с Белозеровым, случившийся перед самым его отъездом в Москву, гнетущая встреча с Горбачевым, запутанные, неопределенные отношения с аспиранткой Ниной Минаевой.
Дневные хлопоты задвигали грязную, как груда больничного белья, ссору с Федором Белозеровым куда-то в подсознание, как задвигают в антресоли ненужную, мешающую рухлядь. Не оставляли они времени и для Минаевой. Но по ночам мыслям было вольготно. Они выползали из своих закоулков, проявляясь в памяти, словно фотоснимки в ванночке с химикалиями, и тогда смутно, безрадостно становилось у Николая Александровича на душе. Он вставал со смятой постели, набрасывал на плечи халат, жадно пил теплую, отдававшую хлоркой воду и, не зажигая света, подолгу мерил свой номер быстрыми широкими шагами. Останавливался у окна, отдергивал штору, глядел вниз, на узкую, словно каменное ущелье, улицу, курил папиросу за папиросой, и у него мелко подергивалась левая щека.
Над улицей колыхался рыхлый розоватый туман; темные громады домов выступали из него, как корабли; тяжело груженные людскими радостями и печалями, эти корабли медленно плыли в серый, по-осеннему волглый рассвет. И Вересову тоже хотелось уплыть куда-нибудь далеко-далеко, на остров Шикотан, например, или еще дальше, где нет ни Федора Белозерова с его окаянным тщеславием и честолюбием, ни Минаевой с дразнящей усмешкой на подпухших, капризно изломанных губах, ни онкологии с ее нерешенными проблемами, от которых у тебя и у тысяч других врачей днем и ночью пухнут головы, — ничего, кроме неба, солнца и моря.