В мутное, расчерченное косыми линиями окно мягкими пальцами скребся дождь. Мелкий и теплый дождь-грибосей. И Николай Александрович думал, что уж в субботу-то непременно выберется домой. Шут с ними, с делами, доделаются в следующий раз. В субботу вечером — домой, и прямо из аэропорта — на дачу. Как следует выспаться, а утром подняться в самую раннюю рань, растормошить Таню и Наташку, свистнуть Пирату и — в грибы. Поздно уже мечтать о дальних островах, поздно. Никуда от себя не убежишь, нигде не спрячешься, даже на Шикотане, уж это ты точно знаешь. А раз так — лучше в лес, и под черными косматыми елями еще будет темно и сыро, и грибы придется брать на ощупь, осторожно погружая пальцы в жестковатый мох или в колючую иглицу, а потом… Потом небо в просвете меж деревьями станет цвета испитого чая, каким оно бывает в короткую и тревожную пору бабьего лета, и над головой испуганно заверещит спросонья пестрая сорока, и осинник в лощине над криничкой вспыхнет под первыми лучами солнца, словно подожженный со всех сторон, и радостно, на весь лес, зааукают дочери, и тоскливая муть сплывет с души, как изморозь с железной крыши, и станет тебе легко и спокойно. Встряхнувшийся, помолодевший, ты нарежешь полное лукошко, девчонкам на зависть, опят, зеленок, сыроежек, вернешься домой и отдашь Ольге жарить, а сам скинешь у крыльца намокшую от росы плащ-палатку, верой и правдой служившую тебе еще в войну, тяжелые резиновые сапоги, облепленные жухлыми травинками, и поднимешься наверх, в мансарду, в свой рабочий кабинет. Растопишь железную печку-буржуйку, сядешь у приоткрытой дверцы и будешь долго смотреть в огонь и слушать, как он гудит в трубе, постреливая шрапнелью раскаленных угольков, и таким мелким, таким никчемным покажется тебе все, что сегодня сдавливает сердце, — только головой покачаешь. Вскипит старый эмалированный чайник, требовательно забарабанит крышкой, душисто запахнет чабрецом — сладким запахом детства, и все станет на свои места.
Или — не станет?
Снова и снова перебирая в памяти все обстоятельства, которые привели его к разрыву с Белозеровым, Николай Александрович все больше убеждался, что не было в том его вины. Не было в нем вины перед Белозеровым, и перед Ольгой не было: разве это вина — нежданная, негаданная радость? Уж если и виноват, то не перед ними — перед полковником Горбачевым, перед теми, кого обязан был спасти по высокому долгу врача, по человеческому долгу, но так и не сумел. Не из-за лени, нерадивости или равнодушия к чужому несчастью, а из-за ограниченности человеческих познаний, из-за того, что проникнуть в тайны живой материи, разгадать механизм превращения нормальной, здоровой клетки в больную, злокачественную, и научиться этим процессом управлять, оказалось куда сложнее, чем проникнуть в ядро атома.
Чувство вины за несовершенство своей науки сидело в Вересове зазубренным осколком, время от времени напоминая о себе глухой ноющей болью, и он знал, что избавится от этого чувства лишь тогда, когда от рака начнут лечить в районных больницах так же надежно, как теперь лечат от пневмонии, кори или желтухи. А до этого еще шагать и шагать, работать и работать врачам и ученым земли… Чувство вины помогало ему искать, экспериментировать, бороться за самых безнадежных больных, верить, что придет день, когда само слово «безнадежно» навсегда исчезнет из обихода онкологов. В жертву ему было принесено все: молодость, увлечения, развлечения, — все, что мешало работе. Теперь ей мешал Белозеров. Федор Владимирович Белозеров, самый близкий и самый главный в твоей жизни человек. Что ж, остановиться? Пойти напролом? Легко сказать…
Находившись по номеру до звона в ногах, Николай Александрович валился на постель и забывался коротким беспокойным сном. И снилось ему низкое серое небо в клочьях торопливых облаков и кочковатое, насмерть раскисшее от проливных дождей минное поле под Вязьмой, на которое он забрел осенью сорок первого года, выводя из окружения остатки своего медсанбата. Гремели взрывы, трещали опрокинутые повозки, пронзительно ржали обезумевшие от страха кони, и как же обидно было погибать у самой линии фронта, на минах, которые поставили свои, чтобы не прошел враг… И Федор снился ему: грязный, обросший колючей щетиной, он осторожно пошел вперед, глядя себе под ноги, а они стояли, оцепенев от напряжения, и ждали, когда под ним взметнется столб земли…
Ровно в шесть, по многолетней привычке, Вересов вставал, чтобы два-три часа поработать над неоконченной статьей: до отъезда ее непременно нужно было сдать в журнал «Онкология». Он уже давно приучил себя работать в гостиницах и в самолетах, в санаториях и на бесконечных заседаниях — везде, где можно было пристроить на колене блокнот и уйти в себя; ему постоянно не хватало времени, как студенту трех рублей до стипендии, и Николай Александрович выкраивал часы и минуты для работы где и как только мог. Но теперь и работа не клеилась, а это было хуже всего.
Из-за статьи весь сыр-бор разгорелся, и, похоже, как ни старайся, погасить его уже не удастся.