– Убьют, Абрамовна. Поверь моему слову, убьют. Бомбой растрясут или снаряд в тебя бросят. Намеднись Павлова разорвало, бригадира. На огород за картошкой ходил вместе с мальчонком. Мальчонку-то бросило воздухом, а в него как ударит! Куда руку, куда ногу!
– Сидела бы, убьют, – повторила невестка.
Они уже вторую неделю жили в лесу в шалашах, и самолеты часто показывались над лесом с прерывистым рокотом и гулом, и Васька, внучек, всякий раз кричал:
– Прячься, бабка! Не наши! У наших шум мягкий.
Но бабка не пряталась. Заслонясь ладонью от солнца, она спокойно смотрела на небо, и ей не верилось, что смерть придет оттуда, со светлого, безоблачного июльского неба, она смотрела на небо, на рокочущие самолеты и думала. Кто знает, о чем может думать старуха. Войн много она пережила: японскую – воевал ее муж, германскую – воевал старший сын, гражданскую – сражался младший, Петька. Но все те войны были где-то далеко, и когда она слышала это слово, ей представлялось, с одной стороны, что-то яркое, красивое – пушки, казаки, скачущие на бодрых лошадях и размахивающие шашками (эту войну она видела на картинках), с другой стороны, война ей представлялась чем-то страшным, далеким, неизвестным, откуда может не вернуться младший сын Петька, племянник или сосед.
А теперь война была рядом с их деревней, – Лида-то с ребятами ушла вовремя, а кто знает, поспела ли она на поезд, захватила ли места или едет стоя до самого Ленинграда и дети тоже стоят. Теперь война была тут, и старуха не раз слышала свист летящих и грохот разрывающихся снарядов. Всем пришлось вместе со скотом уйти в лес, над лесом летали «ропланы» и сбрасывали какие-то бумажки – не то удостоверения, не то объявления, не то прошения какие-то, кто знает – и это тоже была война.
Может, потому, что война была близко и низко летали самолеты, обстреливая даже скот в поле и купающихся в речке ребятишек, никто не боялся смерти, бабы убирали рожь, хотя поблизости рвались снаряды, ребятишки продолжали купаться, и по-прежнему смеялись девки, правда, уже не тем веселым и беззаботным смехом, как раньше.
Старухе надоело прятаться в лесу, в темном низком шалаше, в лесу было много комаров. Ей надоели деревья – пыльные, пожелтевшие уже в июле, с завянувшими от жары листьями, и было тяжело оттого, что нельзя было работать в огороде. Ее тянуло взглянуть на свой дом, подмести пол. Пыли, поди, за это время накопилось много, огурцы стоят неполитые, – кто же их польет, кроме дождичка да кроме нее.
– Сидела бы, убьют, – не пускала ее невестка.
– Ишь как! – рассмеялась старуха. – Убьют!
И хотя она была стара, ей не верилось, что ее может убить снаряд или пуля, она не солдат, за что ее убьют.
– Ишь как! Убили, – сказала она, сгребая ладошкой хлебные крошки с доски, поставленной на пень и заменявшей стол. – За что же убьют-то? Я же не армеец красный, а старуха. Старухи от пули не падают. У старух своя смерть, обыкновенная, старушечья.
– Снаряд не разбирает, а бомбы и того меньше – старуха или молодуха, – вмешался деверь, дед Евдоким.
– Ишь как! – сказала старуха. – Не разбират. Ничего, когда надо разберется. Мимо упадет, зачем я ему?
– Иди, – стала поддакивать невестка. – Что села-то? Надумала, так иди, только если убьют, не обижайся.
И старуха пошла.
Теперь, смотря на засохший цветок, на немытые чашки, на сор возле печки, на солому, высыпанную из тюфяка на пол, на опрокинутую скамейку посреди избы, она была все же довольна, что пришла сюда, и забыла уже про тишину и про то, что в сенях будто кто-то притаился, и про зыбкие потемневшие дома.
Принеся из колодца воду, она стала поливать цветок; земля, впитывая влагу, почернела, трещина затянулась, и цветок выпрямился, ожил.
И вместе с цветком и в старухе словно что-то ожило и повеселело, она пошла в огород и стала поливать огурцы.
Покачивались бледно-розовые и красные головки мака. С расставленными руками стояло чучело в невесткиной рваной кофте. И от солнца зелень казалась нестерпимо яркой, веселой. Старуха поливала огурцы, полола грядки, осторожными и быстрыми движениями маленьких рук притрагиваясь к земле. Время проходило незаметно, не то что там, в лесу, в шалашах, где день тянется долгий в беспокойствии и причитаниях. Кончив полоть гряду, старуха выпрямилась. Спина сладко ныла, как и всегда после работы в огороде, старуха улыбнулась и подумала про себя: «Огурец будет крупный в нонешний-то год».
Она пошла от грядки не спеша и вдруг остановилась, удивленная: в траве лежала ее зимняя варежка, маленькая, белая, с черной каймой, как девичья, – у старухи была маленькая девичья рука. И оттого, что лежала рукавица в траве возле забора, а не в сундуке в чулане, старухино сердце защемило от тревоги, и она вспомнила – когда она подходила к дому, ей показалось, что кто-то там притаился, вор или еще кто. «Так и есть», – подумала она.