Диссидентство, правозащита, узники совести — круг забот и общения последних лет жизни Галича — явно не та страница истории, которую хотели бы вспоминать сегодняшние борцы с ее, истории, фальсификацией. Имя Галича оказалось намертво впечатано в этот — опять становящийся подпольным — контекст, точно так же как слово «Окуджава» стремительно (и во многом несправедливо) превращается в синоним благодушного конформного шестидесятничества, а образ Высоцкого настолько замылен ежегодными празднествами на «Первом канале», что невозможно уже разглядеть в нем ни боли, ни отчаяния, ни протеста. Галич, каким он выглядит сейчас, — это прежде всего этический выбор, отказ от благополучия во имя принципов, диссидентский кодекс чести, который во многом буквально состоит из его строк: промолчи — попадешь в палачи, сможешь выйти на площадь, я выбираю свободу. Читатель ждет уж напрашивающейся рифмы с сегодняшним днем — мол, наследие юбиляра становится все более актуальным, — но сказать, что строчки Галича вновь звучат как пароль для нового поколения активистов и «певцов протеста», было бы слишком большой натяжкой; параллели и расхождения видны скорее не в корпусе текстов, а в самой его личной истории.
Поворот судьбы, перемена участи, настигшая Галича в начале 1960-х — ему было уже за сорок, и, в общем, ничто не предвещало, — один из самых непостижимых сюжетов русской литературной истории. Галич «додиссидентского», «допесенного» периода — не просто благополучный советский автор, это живой символ благополучия, удачно сложившейся биографии — даже вызывавший раздражение у современников этой своей удачливостью. В биографии Галича, написанной Михаилом Ароновым и переизданной в прошлом году «Новым литературным обозрением», собрана целая россыпь цитат, полных плохо скрываемой зависти: и носки-то у него белые, и брюки трубочкой, и цепочка от часов золоченая. И на стол-то накрывают — все на фарфоре, и на бегах он пропадает, и ужинает в «Национале», и запел он, как писал Нагибин, «от тщеславной обиды». Примерно с той же степенью презрения герои Галича будут прохаживаться по налаженному быту генералов и особистов — «как вы смотрите кино всей семейкою, и как счастье на губах карамелькою»; автор знал, о чем пел. Судьба как будто берегла Галича, щедро подкидывала ему все козыри: обучение у Станиславского, покровительство Багрицкого, дебют в театральной студии Арбузова, гремевшей на всю Москву, освобождение от армии в 1941-м — врачи нашли порок сердца, — «Вас вызывает Таймыр» на тысяче сцен, «Верные друзья» на миллионе экранов, «Государственный преступник», принесший ему безусловную охранную грамоту — премию Комитета государственной безопасности. Да, была и полузапрещенная «Матросская тишина» (окончательный запрет которой во времена начинающейся опалы хирургически безжалостно описан в «Генеральной репетиции» — единственных, к сожалению, мемуарах Галича), были сценарии и пьесы, которые укладывались в стол, — но все это с учетом советских литературных нравов необходимая статистическая погрешность. Даже песни у Галича начинают сочиняться как бы случайно, на лету, чуть ли не на спор — кажется, это произошло по дороге в Ленинград, якобы в этом как-то замешана девушка, вроде бы его раззадорил успех — то ли Анчарова, то ли Окуджавы, — и пошло.
И здесь начинается необъяснимое: автор, прекрасно понимающий правила игры, обязанный всем своим благополучием их почти инстинктивному соблюдению, сразу же начинает писать без всякого пиетета к границам дозволенного, моментально вырывается за флажки. И дело не только в запретных темах: Галич буквально начинает говорить на чужом языке; «как про Гану, все в буфет за сардельками», «я цыпленка ем табака, я коньячку принял полкило» — все это максимально далеко от романтизированной речи «Верных друзей» или даже «Матросской тишины». Непохоже, чтобы это был сознательный выбор — «а вот сделаю-ка я так»; не то чтобы «Старательский вальсок» или «Ночной дозор» выросли из сочувствия к инакомыслящим или знакомства с Сахаровым; кажется, наоборот — они с неизбежностью приводили к сочувствию и знакомству. «Сами собой выстраивались строки, как будто кто-то диктовал» — так вспоминал Галич о своих первых «антисоветских» песнях; ощущение, что через тебя пишет некая высшая сила, не новость для большого поэта; но здесь этой силе можно дать имя — кажется, что Галич захвачен стихией подлинной русской речи XX века, языка раздавленных, оболганных, втоптанных в ничтожество, этот язык диктует ему и сюжеты, и темы, и этику поведения; на нем просто нельзя писать о чем-то ином, с ним нельзя себя вести по-иному.