Лицо у Сушкова разбито, губы опухли, пальцы, держащие окурок, грязные, дрожащие. Порванный на плече пиджак, рубашка с мягким отложным воротничком закапаны кровью, на груди — наверное, раньше он носил галстук, а теперь вместо него темные обрывки светлой, в тонкую полосочку, ткани. Рассеченная бровь словно приподнята в удивлении, морщинистая шея, костлявые плечи, торчащие из уха седые волоски.
Сидевший рядом на нарах переводчик докурил, плюнув на палец, аккуратно затушил окурок — маленький, чуть больше ногтя на мизинце, но из него потом можно будет еще вытрясти оставшиеся крошки табака, — и спрятал его в карман пиджака. Семену стало жаль этого пожилого, сильно избитого человека, и он предложил:
— Устраивайтесь рядом, здесь свободное место. Миска и ложка есть?
— Спасибо, — тихо откликнулся Сушков. — Миску мне обещал староста. Простите за любопытство, здесь не принято задавать вопросов друг другу, но это происходит часто?
Он кивнул в сторону окна, и его разбитое лицо исказилось гримасой не то боли, не то страха. Съежившись, переводчик ожидал ответа.
— По-разному, — уклончиво ответил Семен. — Вас сразу сюда отправили?
— Нет, — вздохнул Дмитрий Степанович, пытаясь поудобнее улечься на жестких досках. — А вы, простите, давно тут?
— Не очень, — буркнул пограничник.
«Странный человек этот бывший переводчик. Даже в камере бубнит: «простите, извините»… Неужели он и с немцами так разговаривает на допросах? Хотя нет, похоже, он молчит — иначе его бы так не разукрасили».
Поняв, что разговор окончен, Сушков притих, лежа за спиной Семена. Вскоре послышалось его похрапывание — легкое, с чуть заметным присвистом.
— Обычно они расстреливают, предварительно раздев догола, — негромко говорил кому-то староста камеры, устроившийся в другом углу длинных нар. — Сегодня, наверное, очень торопились покончить и не раздели. У них все подсчитано, — горько усмехнулся он, — даже одежда казненного стоит определенную сумму пфеннигов.
Шелестел шепот читавшего молитву старосты, похрапывал за спиной Семена бывший немецкий переводчик, провалившийся в тяжелое забытье, молчал лохматый Ефим, уставив неподвижные глаза в стену камеры, а в окна вползал рассвет — туманный, серый, обещая скорый приход нового дня допросов и пыток. Дня, который для кого-то из насильно собранных здесь людей станет последним…
Последний доклад у наркома о работе специальной группы оставил ощущение собственной беспомощности перед неотвратимо надвигающейся бедой — страшной, неумолимой, готовой, как безжалостная тупая машина, подмять под себя всех и вся, раздавить, уничтожить, сломать и… двигаться дальше, напрочь забыв о том, что осталось позади.
Брезгливо поджимая узкие губы и щуря глаза за холодно поблескивавшими стеклышками пенсне, нарком молча слушал доклад, изредка делая пометки на лежавшем перед ним листе бумаги. Изловчившись, генерал Ермаков сумел разглядеть непонятные закорючки — скоропись, стенография или буквы неизвестного ему горского языка? Что означали эти заметки?
Потом нарком долго вертел в руках карандаш, поглядывая на свои закорючки, а присутствовавшие ждали его слов, почти физически чувствуя, как давит на плечи повисшая в кабинете тишина. Наконец он заговорил, привычно кривя в улыбке губы и быстро обегая внимательным взглядом лица находившихся в кабинете. Пальцы его рук то сплетались вместе, словно сойдясь на горле врага, то расходились в стороны, будто желая дать тому возможность втянуть в себя еще несколько глотков воздуха перед концом, чтобы продлить мучения. С уст наркома легко слетали фамилии, имена, воинские звания людей, на которых, по его мнению, а скорее всего не только по его, следует обратить самое пристальное внимание.
Он давал программу действий, заранее указывая тех, на кого должно пасть подозрение, и спорить либо возражать было бессмысленно и небезопасно. Это Ермаков уже не только понял, но и хорошо знал. Нарком не терпел возражений и был крайне злопамятен, ничего не забывая и не прощая.
Сейчас, вернувшись в свой кабинет, генерал раздумывал над тем, как быть, что можно сделать, поскольку самые худшие опасения уже получали подтверждение.
Нарком жаждет власти еще большей, безграничной, внушающей животный страх и заставляющей остальных падать ниц и дрожать. Для этого он готов пойти дальше Ежова, мечтавшего превратить своих сотрудников в замкнутую секту, во всем послушную его воле, забыв о заветах Ленина и Дзержинского. Да что готов, уже идет, только по-своему, более хитро и менее прямолинейно, внешне вроде бы неприметно делая свои страшные шаги, крадучись, бочком, пряча лицо и глаза. А ставшие известными, популярными в народе и воюющей армии военачальники — серьезная помеха на пути к безграничной власти, конкуренты, а во многих случаях — личные враги.