С Софьюшкой и Мариной барин забавлялся иначе: то сонных свяжет за ноги сахарной бечевкой, то накинет на себя белую простыню и явится перед ними в темном месте. Старые девы крестятся, визжат со страху, а он хохочет. Трогательны были его беседы со слепой няней. Мне кажется, иногда он слов не находил, как бы нежнее ее назвать. «Голубка моя возлюбленная! Помнишь, какие волшебные сказки ворковала ты мне?..» И он поцелует голубку и погладит по голове. «Хочешь, я золотом засыплю тебя за них?» Старушка обидится и шепчет с укором: «Эх, Ваня, Ваня неразумный! На что мне твои деньги в могилу? Мне всего на свете дороже твоя любовь!» – и разрыдается до истерики. Даже с дворовой мелюзгой он находил удовольствие играть. Подхватит с полу какую-нибудь четырехлетнюю Машутку-соплюшку, усадит на колени, даст играть часы, кошелек, насыплет перед ней кучу конфет, поставит банку варенья и начинает угощать. Машутка ест до того, что начинает пыхтеть и наконец объявляет решительно: «Будет, барин, больше не хочу». – «Еще хоть ложечку! Да кланяйтесь, Гаврила Никитич, хоть вы, – у меня нет жены». Машутка отворачивается от варенья. «Ну, ну, Маша, утешь меня, понатужься еще». – «Мама! Что барин пристает!» – ревет наконец гостья. Барин бросает ложку, вскидывает Машутку на плечо, садит на шею и мчится по всем комнатам. Машутка вместо слез начинает хохотать, а барин очень доволен, что утешил Машутку. В это время он казался мне самым нежным отцом, да, верно, то же он чувствовал и в себе. Но самые веселые игры были с племянниками и племянницами. С теми разыграется, так готов хоть в козны; развозится, так готов кувыркаться и такие веселые и забавные строит им рожи, что дети визжат, хохочут до упаду; смельчаки бросаются на шею, садятся верхом и едут на литераторе. С девочками он обращался нежно: подманит лакомством, расскажет им забавные побасенки, поиграет в куклы и споет какую-нибудь песню. Особенно он любил известную тогда песнь московских цыган и пел мастерски. «Пляши, дядя!» – пищит мелюзга, и дядя пускается в пляс, по-цыгански, так же ловко, мастерски, как настоящий цыган; по всем комнатам раздается визг Ивана Александровича: «Ай, жги, говори!»
Иногда на него находило другое настроение: он, как испанец, с гитарой в руках, становился перед гувернанткой в позу гидальго и начинал: «Ты душа ль моя, красна девица! Ты звезда ль моя ненаглядная! Полюби меня, добра молодца!» На слово «звезда», конечно, самая высокая нота, а пение его в это время было так пленительно, голос так очарователен, что романс этот я до сих пор не забыл, а в глазах Варвары Лукиничны сверкали тогда такие огоньки, которых я сроду не видал. Особенно трогательны и задушевны были беседы Ивана Александровича с матерью, когда он напоминал ей свое резвое, шаловливое детство. Сидит грустный, задумчивый и вдруг начнет весело:
– А помнишь, мама, как я выпрыгнул из-под куста и выстрелил в тебя хлопушкой?
– Ох, сорванец! Ты уж лучше не напоминай мне твоих проказ! Я, Ваня, так тогда испугалась, что плакала от истерики.
– Ну, прости, мама! Я теперь за тебя поплачу, хочешь?..
– Ну, ну, полно дурить и рожу строить, – вишь, точно настоящий актер.
Авдотья Матвеевна матерински смеется, глядя на милого актера, который мастерски, по-актерски плачет.
– А помнишь, мама, как ты стащила меня за ухо с дерева, точно птицу за хохол?
– Ну, какая там птица с ушами! Просто нужно было тебя наказать! Помнишь, я думаю, какой ты был тогда маленький клопик, едва по земле ползал, и вдруг увидала тебя на дереве, – у меня сердце замерло от страху!
– Да не вытерпел, мама! Ты теперь представить не можешь, как тогда хотелось мне залезть!
– А, хотелось? Так вот тебе за хотенье и досталось на калачи! Не хоти, когда не велят.
– Теперь разумею, а тогда!..
– А тогда глуп был, вот я тебя и учила.
– Да ведь голову надо было учить, не уши?
– Ну, ты теперь об этом не рассуждай: уши и волосенки на голове растут; за что зацепила, за то и учила.
– Великий вы педагог, мама: по-вашему, значит, с которого конца ни начни науку, все равно?
– Конечно, все равно: был бы только в науке смысл и толк. А за большие твои проказы нужно было тогда хоть разок попробовать тебя посечь. Вот ты б и знал тогда, что такое мать!
– Посечь? Ведь это, я думаю, больно, мама? Посеките теперь, я попробую!.. – Иван Александрович начинает расстегивать жилет.
– Совсем сумасшедший! Да ты оглянись, кто тут сидит!
– Ах, Варвара Лукинична! Простите великодушно; ей-богу, не заметил, что вы здесь!
– Так это и примите за вежливость моего петербургского сына, Варвара Лукинична, – заключила мать. – Однако будет болтать, пойдемте, господа, чай пить.
– А помнишь, мама, как хитро я подкрадывался к сахару? Боже мой! Какой он тогда был сладкий! Ах, прелесть!
– Зато мне, сыночек, было горько! Не знала, как отучить тебя от этой скверной привычки. Ты не только горстями его таскал – полные карманы набивал, а это тебе было вредно.
– Да ведь не умер я тогда от сахару?
– Оттого и не умер, что я стала наконец коробку запирать от тебя на замок.