Я, как Акакий Акакиевич, присел на кончик стула. А литератор задумался, точно соображал, о чем ему побеседовать с гимназистом. Он с того и начал:
– Так учительствуете, господин… Как вас по имени?
– Да, учу и учусь, Иван Александрович.
– Это похвально-с.
В это время за матерью вбежали два мои ученика.
– Ну, а как вот эти сорванцы, мои племяши, зовут вас в классе: пед́агог или педаѓог?
– Не так и не этак, Иван Александрович. Они просто зовут меня «учитель». А если б вздумалось им, по незнанию, искалечить слово «педаѓог», так моя обязанность, как учителя, поправить, и я, конечно, поправлю.
– Так-с, резонно.
Он взглянул на гувернантку, та улыбнулась, а я покраснел.
– Однако вы, господин учитель, извините, что я экзаменую вас, как ученика; это потому, что мне хочется знать, что у вас тут делается. Вы, кажется, в последнем классе?
– Да, в седьмом.
– А много ли из вас кончит курс?
– Все, я думаю, тринадцать.
– Ой, какое несчастное число, тринадцать! Из тринадцати, пожалуй, кого-нибудь оставят? – Он пытливо взглянул на меня.
– Может быть, – ответил я, недовольный. Мне ужасно не нравилась его улыбка.
– А скажите, пожалуйста, отчего такой маленький выпуск? Разве в гимназии вашей мало народу?
– Учеников, хотите вы сказать, сто семьдесят пять. На днях я писал общий список к ревизии попечителя Пушкина…
– О-о-о! «Пушкин» вы сказали? Ведь ваш казанский Пушкин совсем не похож на нашего петербургского? Говорят, он гроза ваших гимназий? Я думаю, вы, ух, как боитесь Пушкина?
– Ну, брат Ваня, ты не думай так плохо о нашей гимназии! Из симбирской гимназии в университет принимают без экзамена, такая гимназия во всем округе одна!
– Вот как! Это для меня новость, я не знал. А скажите, пожалуйста, как у вас словесность идет: что читаете, пиш-шете, со-чи-ня-ете?..
– Читаем больше Карамзина; я люблю Жуковского (Иван Александрович поморщился), Пушкина, конечно; я недавно Аксакова читал, теперь Гоголя…
– Да, да! Этих стоит читать – громкие имена! А как, Николя, твои ученики пописывают что-нибудь?.. И порядочное выходит?..
– И очень порядочное, друг: в прошлом году Николай Хотев написал такие стихи – напечатаны были по распоряжению попечителя, а лет пять назад Дмитриев написал сказку «Конек-Горбунок» – тоже напечатана; очень порядочная сказка. И господин Потанин тоже пописывает кое-что, – Николай Александрович улыбнулся, – на прошлой неделе он читал мне стихотворение «Осень», очень хорошо написано.
– Осень, осень! – вздохнул тяжело Иван Александрович. – Ив ваши лета «Осень», – писали бы «Весну»!
– Не пишется, Иван Александрович! Моя весна – не красна! – ответил я горько.
Он на это ничего не сказал; взглянул только на меня ласково и задумался, а на лице его выразились жалость и тоска. В эту минуту я готов был броситься и расцеловать Гончарова, ибо в это мгновение мне виделось ясно, что этому великому человеку известен не один видимый миру смех, а иногда и незримые миру слезы. Вдруг он точно встрепенулся, крепко сжал мне руку и выговорил твердо:
– Пишите, пишите, молодой человек! Это хорошо. Я обомлел от восторга и не помню, что ответил ему.
– Ну, а ты что, Николай, – обратился он к брату, – пишешь что-нибудь или по-прежнему почитываешь твое «Слово о полку»?.. Отчего не почитывать? Оно хорошо написано. Ах, я и забыл: ведь оно, кажется, тебе и посвящено Минаевым?
– Да, мне, – ответил скромно «добрейший».
– А как твои «Исследования славянских наречий», о которых ты так хвалебно написал? Как бишь это там сказано: «тятя, дядя, тетя, титя, д́итя, батя»? Все это, по-твоему, от одного слова «тятя» родилось?
– Ну, об этом, друг Ваня, нам нечего с тобой много болтать. Твоя литература – беллетристика; тебе, милый, не понять, как важны исследования профессора Григоровича: они, может быть, со временем объединят всю нашу великую славянскую семью в Европе!
– А ты, уж кажется, сердиться начинаешь на мою шутку?.. – спросил Иван Александрович с удивлением.
– Нет, милый, я никогда не сержусь ни на кого! У каждого свое мнение, вот и я высказал тебе свое.
– Ну, прости, Коля. Я согласен с тобой.
Иван Александрович обнял брата, и оба задумались. Я простился и ушел.
В другой раз я видел Гончарова другим человеком, в третий – третьим, уже совсем непохожим на первого и второго, и чем больше в него всматривался, тем больше казался он мне непонятным и неуловимым: он по-петербургски мог в одно и то же время смеяться и плакать, шутить и важно говорить. <…>