Сегодня вечером в поезде регионального метро я слышала разговор двух девушек, сидевших напротив меня. Одна из них сказала: «Они в Барбизоне». Я стала припоминать, с чем у меня связано это место, и вспомнила: А. говорил мне, что в какое-то воскресенье ездил туда с женой. Я вспомнила это так же естественно, словно, услышав упоминание Брюнуа, вспомнила, что там живет моя подруга, которую я давно потеряла из виду. Значит, мир может существовать для меня и вне А.? Дрессировщик кошек из Московского цирка, махровый халат, Барбизон – вся эта история, которую я мысленно воспроизвожу с первой же нашей ночи, наполненная образами, жестами, словами, – сочетание знаков, образующих ненаписанный роман о страсти, начинает распадаться. Вместо живого рассказа остается лишь сухая сжатая опись, едва заметный след. Наступит день, когда и он перестанет для меня что-либо значить.
Однако я не могу перечеркнуть его, этот след, как не могла порвать с А. весной прошлого года, когда мое ожидание и желание сливались в одну бесконечную муку. Но если от жизни еще можно чего-то ждать, то в написанном тобою тексте оживает только то, что ты в него вкладываешь. Продолжая писать, я гоню прочь тревогу, возникающую при мысли, что кто-то прочитает написанное мною. Я так жаждала выплеснуть на бумагу свою историю, что совсем об этом не думала. Теперь, когда эта жажда почти удовлетворена, исписанные страницы вызывают у меня удивление и неведомый ранее стыд – переживая свою страсть, я испытывала гораздо меньше стыда, чем рассказывая о ней. Чем ближе день публикации, тем больше меня тревожат суждения и «привычные» оценки людей. (Возможно, из-за страха перед необходимостью отвечать на вопросы типа «ваша книга автобиографична?» и за что-то оправдываться: в свет выходит далеко не каждая написанная книга, если только ей не придана форма романа, где соблюдены все приличия.)
Глядя на листы бумаги, исписанные моим ужасным почерком, который никто, кроме меня, не разбирает, я еще могу тешить себя мыслью, что пишу что-то очень личное, по-детски наивное, не претендующее на долговечность – вроде любовных признаний или непристойностей, которыми я украшала внутренние стороны тетрадных обложек, – словом, то, что пишешь совершенно спокойно и безнаказанно, в полной уверенности, что этого никто и никогда не увидит. Когда же я начну перепечатывать этот текст на машинке и он воплотится в общедоступные знаки, с моей невинностью будет покончено.
Февраль 91-го.
Можно было остановиться на предыдущей фразе, словно уже ничто из происходящего вокруг меня в мире и в моей собственной жизни не способно вторгнуться в мой текст. Считать его уже независимым от времени и готовым для прочтения. Но поскольку эти страницы принадлежат все еще только мне и лежат на моем письменном столе, то я вправе считать этот текст незавершенным. И мне представляется более важным добавить, что я привнесла в него жизнь, чем поменять порядок слов в какой-нибудь фразе.
Между прошлым маем, когда я закончила описывать свою историю, и нынешним днем, 6 февраля 91-го года, разразился конфликт, который назревал между Ираком и коалицией западных стран. Произошла «чистая», как уверяла пропаганда, война, хотя на Ирак сбросили «больше бомб, чем на Германию во время Второй мировой войны» (пишет сегодня «Монд»), и очевидцы рассказывают, что во время бомбежек оглохшие дети, как пьяные, бродили по Багдаду. И все напряженно ждут осуществления прозвучавших угроз: наземного наступления «союзников», химической атаки со стороны Саддама Хусейна, взрыва в «Галери Лафайет». Та же тревога, то же настойчивое желание – и невозможность – узнать правду, как в то время, когда живешь страстью. Но на этом сходство заканчивается. Сейчас не до грез и полетов воображения.
В первое воскресенье этой войны, вечером, раздался телефонный звонок. Голос А. На несколько секунд я оцепенела. Я повторяла его имя и плакала. А он медленно говорил: «Это я, это я». Он хочет увидеться со мной, он возьмет такси. До его приезда оставалось полчаса: я подкрасила лицо, а затем в полубезумном состоянии принялась ждать его в коридоре, закутавшись в шаль, которую он не видел. Я с ужасом смотрела на дверь. Он вошел без стука – как прежде. Должно быть, он много выпил – обнимая меня, он покачивался и споткнулся на лестнице, ведущей в спальню.