При этом, где надо, была и настойчивой, и упорной, и после отъезда отца, несмотря на плотную, выстроенную Аллой завесу, ухитрилась не только связаться по телефону, но и обмолвиться, что «Митя пишет», на что Глазов, хмыкнув, сказал что-то вроде «ну, пусть пришлет». Обо этом она написала Мите.
Если ждешь, обязательно наждешь отсрочку, и обязательно ближе к весне станут невыносимей просторы, пустынней небо и неразличимей в нем почтовый самолет, раз в неделю пролетающий мимо Дальнего в Лебедь. Митя напечтал на машинке рассказы. Расслоив цементный мешок, добыл грубой бумаги, скроил конверт, заклеил рыбьим клеем, отвез письмо в Лебедь и стал считать: две недели до Москвы, неделя маме на раскачку, две недели до отца, в общем, на все клади два месяца.
Письмо представлялось чем-то одушевленно-неуправляемым, вроде школьника, которого сняв с уроков, послали по делу, а он старается побольше пошляться. А не дай Бог, конверт протерется по краю! Беззащитней начинки только спавший в купе, вытряхнутый посреди вокзала. А вдруг кто-то прочтет, украдет. Или почтальон в городе напутает. Митя видел такие заблудшие письма, одно, помнится, все стояло в подъезде на ящиках, потом валялось на полу, и он думал: вот безобразие, и знал, что надо отнести по адресу, но шел балбесничать с приятелем. Еще казалось, что письмо лежит сейчас где-то в отделении, и это лежание было ужасней всего – лучше б на конях ползло.
Почтой управлял тот самый запойный Елизарыч, который посылал телеграмму, что помер. Как подумаешь, сколько горя и несуразностей проходит через бедные головы таких почтарей, так и поймешь, почему они такие запойные. Похороны, разводы, измены, пропажи людей, болезни, слезные просьбы выслать денег, мольбы «вернись – прощу» – чего только не бывает в телеграммах, а уж о письмах, в которые редкий почтарь со скуки не заглянет – и говорить нечего. Вся деревня то ли голая, то ли на исповеди, все известно, чего бы век не знать.
На трезвяк Елизарыч бывал неестественно сосредоточенный, раздраженный, весь гудящий мелким трясом, как аппарат-сварочник – того гляди, заискрит. С очками на носу дотошно разбирает квитанции и так подавляет непривычного посетителя, что тот думает: или вошел не так, или еще чем провинился.
В один прекрасный день, не выдержав ожиданья, Митя поехал в Лебедь, но провозился по дороге с «бураном» и, опоздав к почте, постучал к Елизарычу с другой, жилой половины.
– Елизарыч, здорово! Была почта?
– Была! Заходи, – блестящий рот, под щекой живой желвак закуски, раздраженная скороговорка – никаких! Давай-давай– давай!
– Есть там письма?
– Все есть! Давай-давай-давай по сотке! Я тебе щас таких историй нарасскажу! – выпив, почтарь вместо «стопки» говорил «сотка»[17]
, а Митю звал Толей. Торопливость сменил приступ капитальности,– Щас как сядем! Как по-го-во-рим! – каждый слог подтверждался увесистыми движениями кулака, причем Елизарыч только обозначил новое направление и тут же затянул еще по-новому – с певучим бабьим сожалением: – А я виноват перед тобо-ой, Толя-я-а… Не знай, как теперь и оправдыватьс-я-я-а…
– Да что такое? – насторожился Митя.
– Письмо-то только сёдни ушло.
– Ой-йой-йой! – У Мити сердце оборвалось.
Елизарыч спохватился:
– Давай-давай-давай! По сотке! Но, молодец! Й-э-эххх! – затараторил он и, сменив передачу, завел зачеканно и по-былинному грозно и отчетливо: – Мо-ло-дец! Выгора-живашь, конечно, Генку-то, но кра-се-е-во! Слушай, мы щас ка-ак по-си-дим, я тебе такие истории расскажу. Я сам писатель – сколько со мной всего было! О-о-о, парень! – Митя насторожился, а почтарь снова зачастил: – Олени! Две-надцать штук одних токо оленей! – кричал он, ударяя в слове «оленей» на последний слог. – На Сборной, речка у нас тут. Выходят на реку, а там наледь сначала, а потом лед. Гладкий – хоть боком катись. Мороз ранний, а снега нет. А у них после наледи-то копыт-тья обмерзли все, а они на лед выбегают. Че делать, у меня один патрон, и тот дробовой. Ага. Я как пальну вверх – у них от страха ноги: жжуххх – в разные стороны! Они: хре-е – нак! об лед всем табуном! И веришь-ли, Толя? Порвались! – взвизгнул почтарь, – можешь себе представить!
– Как порвались?
– Так! Связки грудные порвались! Двенадцать штук оленей – весь день обдирал! За-…-ал-ся! – в виде передышки отчеканил по слогам Елизарыч и снова погнал: – Толя, ты такой страмной пакет изладил, в клею весь устряпанный, я велел Лариске в путний переложить. Она как увидала – взялась читать, а потом Гранька уташшила, и такое началось, еле отняли на нижнем конце, у Басенького.
Обычно сидели на кухне. Василич то размахивал руками, то тяжелел, но тут же с волевым хрустом прямился и возвращался к разговору: «Ну и веришь ли, Толя, стою я с карабином»… Потом еще пил, а под занавес на него, будто на рыбину под осень, находил жор.