– Лариска! Дай нам поись! – говорил Елизарыч, и мрачная Лариска брякала тарелки, вываливала в них закуску, и он набрасывался на уху, картошку, налима, капусту, уминал все это, запивая стопарями, перекладывая, пропитывая водкой, отрезал хлеба, тут же ножом, как мастерком, вмазывал в рот максу, и уже думая, как рухнет, мечтал об этом, как о дальней и долгожданной дороге.
Грузил себя, как состав, поручая желудку переваривать, крови развозить питание по телу, снаряжал как снаряд, как поезд, которому верит, который сам домчит, и чем плотнее загрузить, тем дальше. Как любовью северянина страшно любил, прикорнув в лодке, сплавиться по течению, использовать даровую силу воды, так и по времени себя сплавлял. Грузил, как в удачно подвернувшийся транспорт – помидор маринованный подвернулся – вали его, торта старого домашнего кусок – туда его, чаю – значит чаю, брага в банке бултыхается – туда ее. Все пойдет. Все сгорит. Так заряжал себя, а потом резко говорил: «Все!» И уже готовая на подхвате Лариска помогала ему рухнуть в комнате.
В ожидании маминого ответа Митя ездил с Хромыхом лечить зубы в Камень, большой поселок в часе лету. Возвращались вместе с Елизарычем, везшим брезентовый, запечатанный сургучом, мешок с почтой и пару обшитых посылок. Почему-то не удавалось вылететь, то ли мест не было, то ли погоды. Летел экспедишный вертолет, перегруженная «восьмерка», но брали только одного, и отправили Елизарыча, а когда прилетели дня через два на самолете в деревню, у дверей стояла встрепанная Лариска.
– Почта где? – спросила она, отождествляя с почтой и Елизарыча, как некую казенную собственность, на что стокилограммовый бортмеханик бросил, выпятив брюхо:
– Подержи арбуз!
– Ково? – не поняла Лариска и все спрашивала потом: – И че бортмешок про арбуз-то намякивал?
На следующий день Елизарыча привезли на вертолете с северо-востока. Оказалось, в Лебедь его обещали завести только на обратном пути после посадки на буровой на Аяхте, но с Аяхты полетели за какой-то штангой в Туруханск, а оттуда их отрядили в Дигали. Из Дигалей они повезли на подвеске дизель, причем как на зло раздулся северище, подвеску стало раскачивать, и они едва не сбросили ее в болотину и вернулись. Ждали погоды, пили в Дигалях, и потом еще болтались дня три над горами, тайгой и тундряками, в то время как обезумевшая Лариска и почтовые начальники искали пропавшего Елизарыча, в котором, взбрызнутые спиртом, вызревали, обрастая фантастическими подробностями, новые страницы его приключений. В вертолете Елизарыч мертво спал в обнимку с мешком. В мешке было письмо от мамы.
Мама писала о чем угодно, и Митя лишь в конце наткнулся на нужное: передать отцу то, что он просит, невозможно. В изощренной системе намеков было зашифровано, что она забоялась контрразведки. Митя был вне себя от бешенства:
– Дел у них нет, кроме моей писанины!
В Дальний он вернулся с настроем на прежнюю, проверенную жизнь, по недоразумению и в суете забытую. Никаких писем, никакого ожидания. Точить топоры и цепи. Жилье, инструменты – все безжизненное, жалкое, словно сдутая камера, – надуть, оживить, чтобы расправилось, стало таким же важным, как и раньше.
Возил сухие дрова с гари. Дело считалось хорошим: одно – в Енисее лес ловить, мотор гробить, плавить плот, смотреть, чтоб ветром не разбило, проверять, пока обсохнет. Потом пилить – по песку цепи сохатить, ломом бревна ворочать. Потом возить из-под угора. А другое – прямо у дома на снегу распилил – и пила не греется, и цепь хорошо идет, смазываясь талой водичкой. Снег зернистый, синий, хватишь вентилятором, и летит брызгами из-под кожуха.
Белая, полная света, даль в конце зимы, бесконечный приполярный день, высокий яр со снежными проплешинами – все дышит ветром, простором, налетает, промывает глаза, легкие. Митя колет дрова, собирает сухие кедровые поленья, легкие, как пробка. Прижимает их к груди, одно вываливается, убегает: какие они теплые, как щенки!
Ближе к весне, к распутице, когда отпустит снег и не привезешь воды, Митя запасал лед, раскапывая на Енисее торосы, еле торчащие из снега. Верхние пластины были оплавленные солнцем, набравшие воздуха, белесые и пористые, но ниже под ними он расчищал наконец темную жилу – драгоценную дымчатую синь, колол на кристальные куски и складывал в сани.
Возле дома разметалось целое хозяйственное побоище. Серые без коры кедровые стволы с розовыми торцами, щепки, чурки и поленья кучей, и тут же сани со льдом, кускасто блестящим на солнце, и потухший матовый лед в бочке. И казалось, если и есть в жизни великая и единственная правда – то она в этих кусках дерева и воды, в этой угловатой и грубой материи, готовой, обогрев и напоив, переплавиться в текучие тепло и влагу, и хотелось одного – служить этой правде не рассуждая.