– Пришёл, в общем-то, случайно, – признаётся Константин Леонидович, – потому что учителя попались хорошие и первые дети, которые были. Закончил Второй мед, тогда педиатрический факультет был только там. К сожалению, в те годы, когда я сюда пришёл, – это были 80-е – выживаемость у детей при лейкозах была очень низкая. Заведующей отделением была тогда Александра Александровна Мазо, Евгения Александровна Морозова здесь работала, Александр Григорьевич Румянцев, сейчас академик РАН, главный детский гематолог Минздрава РФ, директор ФНКЦ детской гематологии, онкологии и иммунологии Димы Рогачёва, тоже тогда в отделении Морозовской работал. Это, конечно, плеяда корифеев. Все они в разное время преподавали в моей альма-матер. Вот пришёл в отделение и остался. Потом восемь лет сам преподавал во Втором меде всю гематологию, в том числе лейкозы; понятия «онкогематология» в те годы ещё не было.
– Константин Леонидович, напрашивается вопрос, как изменилась картина лечения детских лейкозов с тех пор?
– Перемены произошли колоссальные. Ремиссия наступает у 95 процентов детей, а выживаемость в среднем 88 процентов, это я говорю только о лимфобластном лейкозе. При других формах лейкозов (более тяжёлых, например миелоидном) выход в ремиссию у 90 процентов пациентов, а выживаемость 79 процентов.
– Если откровенно, современные методики лечения в основном заимствованы у западных коллег-врачей? Или наши специалисты к этому тоже руку приложили?
– Тут очень важен технологический процесс, который должен грамотно внедряться. Дифференцированный подход к каждому пациенту, подбор индивидуальных доз химиотерапии и лучевой терапии. Потому что базовые препараты в основном не изменились. Конечно, в последние годы были добавлены новые, но основные группы препаратов практически те же. Вот когда возникают сложности в лечении, рецидивы, тогда уже вводятся дополнительные новые препараты. А основных протоколов лечения сегодня два: отечественный и немецкий. Но и отечественный – он всё равно совместный: Москва – Берлин. МБ-2015 базовый, введённый в ноябре 2014 года. Он в основе своей тот же, что и 95-й, хотя несколько модифицированный. Группы риска поменялись, где-то пожёстче нужно лечить, определённая коррекция идёт постоянно.
– Что сейчас происходит с производством онкопрепаратов у нас?
– В этом вопросе можно запутаться и потеряться. Вот израильские заводы «Тева», которые сейчас в большинстве своём находятся в России, потихоньку выдавливают наши компании, например «Верофарм». В целом, конечно, выпускаемые у нас препараты должны меняться, потому что, мягко говоря, они не устраивают. Хотя в Кировской области есть завод «Омутнинская научная опытно-промышленная база» по производству дактиномицина, L-аспирагиназы, которую они сами же сделали. И знаете, фармакологи говорят: это фантастический препарат! Причём там работают только наши, российские, специалисты. Но встаёт вопрос конкуренции, которая существовала и существовать будет. Компания частная, они там непонятную позицию заняли, договориться не могут, не продают ни завод, ни технологию. В компанию нужно вкладывать немалые финансы, с деньгами у владельца, видимо, не очень. Вот производство и тормозится. Я говорю это со слов других людей и доподлинно не знаю, достоверна информация или нет.
– Очень жаль, что у нас никто никогда ни с кем не может договориться. Иначе страна жила бы по-другому. А сколько детей обычно лежат в отделении?
– В 2017-м детей в отделении лежало 131, а в 2018-м уже 179. Численность пациентов возросла на 30 процентов.
– Значит, всё-таки наблюдается рост детской онкологии?
– Нет, просто увеличилось население Москвы, к тому же нам недавно разрешили лечить Московскую область и иногородних. Но москвичей всё равно подавляющее большинство – 90 процентов.
– Кто-то из ваших многочисленных пациентов запомнился вам наиболее ярко? Нестандартный какой-нибудь случай?
– Пожалуй, самый первый пациент. Это был мальчик из Чечни с ходжкинской лимфомой. При СССР к нам поступали дети из разных уголков страны. Как раз в 82-м году, когда я пришёл, мне сразу его передали. У него просто шеи не было. Мы начали лечить его, и когда в течение полутора месяцев всё ушло, для меня это было так непривычно, просто фантастика, раз – и ушло. Дальнейшей судьбы его не знаю, он пролечился, выписался – и всё.
– От некоторых родителей слышала, как они с облегчением говорили: слава богу, мы вошли в пять лет. Почему именно первой пятилетке после выхода из болезни придаётся столь сакральное значение?
– Пятилетняя выживаемость – это срок функционирования патологической клетки при любой онкологии. Если за пять лет заболевание не возобновляется, то, пожалуй, можно выдохнуть.
– Что вы можете сказать про своих вылеченных пациентов с психологической точки зрения? Болезнь, на ваш взгляд, оставляет отпечаток на их психике?
– Мозги у них почему-то, в отличие от многих их ровесников, работают будь здоров как. Приходят к нам те, кто у нас когда-то лечился, уже со своими детьми, и мы, врачи, смотрим: там с мозгами абсолютно всё в порядке.