Он впустил себя в квартиру, собираясь провести там большую часть дня, пока вечер не выпустит его на очередную прогулку. То, что она была напрямую связана с возвращением Софи, больше не являлось для него секретом: он беспокоился лишь о том, чтобы при встрече поднять руку в знак приветствия, боясь потока слов, которые могут за этим последовать. В тот вечер прогулка успокоила его и некоторым образом подготовила к ночи. Утро застало его в смятении, как будто он все еще был молод и в рабстве у собственного тела или как будто он все еще был несколько моложе и его пугали проявления этого тела. Дни, напротив, проходили мирно. Он пересматривал бумаги на столе — старые записи, полученные или неотправленные письма, — как будто готовился к отъезду, к отсутствию. В глубине души он чувствовал, что, наверное, ему придется переехать, если окажется, что его будущее в этой квартире под вопросом. Пока что не было никаких признаков того, что он не сможет выплачивать по новому арендному договору; никто ничего не требовал, никто не присылал никаких документов. Вообще казалось, что никто не знает о его существовании. Но он достаточно сталкивался на своем веку и с выселением, вроде того, которое затронуло его в ранние годы, и с устной договоренностью, как в случае с Эджвер-роуд, или, хуже того, с общежитием Фредди в Брайтоне, а потому чувствовал себя неуверенно и вновь готовился к обороне. И все же, склонившись над какой-нибудь газетной вырезкой, которую по каким-то причинам хранил в папке, он не мог себе представить, как более плодотворно можно убить время, и бывал почти изумлен, когда ранние сумерки напоминали ему, что таким вот дням, возможно, грозят перемены. Именно тогда перспектива вечерней прогулки, а еще вернее — безымянная компания незнакомых людей — возвращала его самому себе, так что к вечеру он успокаивался настолько, чтобы забыть урон, понесенный утром, забыть рассветные часы, когда его примитивный и дикий близнец мог пробить скорлупу и уничтожить весь строй его жизни.
Нельзя сказать, что он хотел заполучить Софи Клэй для своих целей, не важно, был или не был у него такой интерес. Он хотел, чтобы с ним был образ возлюбленной, почти абстрактной возлюбленной. Герц не знал, допустима ли такая иллюзия, была ли она чем-то большим, чем фантазия, которая, по-хорошему, должна бы владеть лишь молодыми и ограничиваться нелегкой порой возмужания. Но он был достаточно начитан, чтобы знать, что неутолимая страсть служила материалом не просто для романов, а для самых серьезных произведений классической литературы и что хотя это почти наверняка слабость, она придает ему некий налет героизма. Он чувствовал себя ближе к другим мужчинам, когда гулял в ранние утренние часы, а не тогда, когда за столом мирно занимался сортировкой ненужных бумаг, от которых никак не мог найти силы отказаться. Он вновь соблазнился пересмотреть фотографии и при этом обнаружил в них новый пафос, который его разоружил. При всей своей непокорности его утреннее «я» было ему любезнее — более зверское, но и более честное. Его дневная жизнь была уже стариковской. Когда он просыпался, от беззакония своих мыслей он был почти молодцом. Так, собственно, всегда работают мужские мозги. Он не обманывал себя, что может быть для кого-то опасен или даже для себя, хотя за это поручиться труднее. Он думал, что вполне справляется. Единственное, что больше уже не было эйфории. У него больше не было никаких волнующих чувств, только все более и более мрачное знакомство с самыми глухими уголками своего мозга.