Беспощадная искренность искусства — беспощадная, прежде всего, к самому себе — пусть будет мне порукой в предельной правдивости этих моих рассказов о пережитом чувствовании когда-то мною.
Мне кажется, что я был всегда.
Когда я обращаю свои мысли вспять, посылаю их в далёкое прошлое, я там не вижу своих первых дней. Память не сохранила мне о них никаких воспоминаний. И впечатление получается такое, будто я долго-долго спал, а потом начал просыпаться, приходить в себя. Откуда?
Как сказать: это впечатление возобновляется каждый раз, как я вижу признаки начала сознания, осмысления окружающего у новорождённых человечков или недавно прозревших зверят. Сходство с пробуждением от сна у пробуждающихся к жизни сознательной
бесспорно очень велико.Вероятно, первые годы жизни я плохо различал сон от яви. Я долго верил, что приснившиеся мне тогда сны были действительностью, то есть «правдой». И это свойство (поэта?) осталось у меня на всю жизнь: я до сих пор не научился свято верить, что то, что мы считаем «действительностью», на самом деле правда, а то, что мы считаем «сновидением», а пуще того «мечтой», «грезой», «фантазией», достигающей силы галлюцинации, — неправда.
Два сна врезались мне в память от первых дней моей жизни: один чудесный, солнечный; другой — ужасный. Эти сны, видоизменяясь, снятся мне до последних лет. И не будет преувеличением сказать, что между этими двумя повторяющимися
снами протекла моя неспокойная жизнь.Я ещё маленький, едва научился ходить. Вхожу в мамину спальню. Мама сидит на полу перед печкой. Печка белая, кафельная. Чугунная дверца её открыта. В печке — зияющая пустота. В комнате — сумерки.
— Мама!
Она оборачивается ко мне, и я вижу на любимом лице жалкую, приниженную улыбку. В ту же минуту пустая печка начинает втягивать в себя маму, мою маму, мою родную маму. Мама становится маленькой, маленькой — и спиной уезжает, втягивается в пустую, тёмную печку — до конца эта её жалкая, беспомощная улыбка, — и всё исчезает в темноте, в пустоте.
Я поворачиваюсь, бегу из спальни, падаю, и всё кричу:
— Мама! Мама! Мама!
Утренним солнцем залита поляна, берёзы, ели, сосны, осины. Очень большие и красивые цветы; с цветка на цветок порхают яркие бабочки. Прекрасными голосами ярко распевают птицы, из травы и кустов прекрасными добрыми глазами смотрят на меня звери. Молодая женщина чудесной красоты стоит, вся залитая солнцем, и простирает ко мне свои прекрасные, золотистые от загара руки.
Себя я не вижу в этом полном чудес утреннем сне, но чувствую всё: и нежный аромат цветов, и прохладу утреннего ветерка, и свежесть росы. Слышу флейтовые переборы птиц и дивный голос красавицы. Она поёт:
Это — заключительные слова её песни, но вот странность: сколько раз мне ни снился этот сон, всякий раз я начинал слышать и разбирать слова только с этого места.
Сама по себе эта тайна и жаркие объятья красавицы, куда я вслед за этими словами попадал, — всё было так чудесно, что я не допытывался до предыдущих двух тайн.
Примечательно в этих двух снах для меня многое.
Во-первых, то, что впервые они мне приснились очень рано, на самой заре моей жизни, когда ещё решительно никакого истолкования привидившимся мне образам я дать не мог.
Во-вторых, то, что сны эти, как я уже говорил, видоизменяясь, снились мне то чаще, то реже, то ярче, то невнятней в течение всей моей жизни.
В-третьих, я заметил, что первый — страшный — сон снился мне только в городе
и ни разу в жизни не снился мне в деревне, в лесу. Солнечный сон чаще снился мне в деревне, но бывало и в городе, особенно весной, — и всегда под утро.В-четвёртых, эти два сна как бы спорили между собой за мою душу в течение всей моей жизни. Уже в больших годах моих смертный сон стал уступать, стал сниться всё реже и реже, всё бледнее. Наконец совсем перестал, и в то же время — лет под пятьдесят — я окончательно освободился от всяких, всю жизнь меня мучивших «фобий», или, попросту сказать, страхов. Сон солнечный победил: он продолжает мне сниться и до сих пор, правда — очень редко.