Самый страшный образ личного будущего нарисовал мне в порыве мечты бойфренд моей юности. Как полагается мужчине, он неудержимо искал себя, бросаясь то на торги, то в тренинги, то в самообразование, то на курсы, и вот придумал новое: Германия, он поедет в Германию на стажировку, но это надолго, поэтому сначала надо бы, пожалуй, завести ребенка. Я представляю, как остаюсь тут в Москве с ребенком и его матерью, которая терпеть не может мою, потому что моя уже не первый год против нашего с ним романа. И спрашиваю будто бы единственное, что меня беспокоит: «А ребенок-то? Что мы с ребенком тут будем делать?» И его мать отвечает, подтверждая худшие мои опасения: «Как что? Мы его будем воспитывать!»
Так рваться из дома, где нет мужчин, чтобы попасть в новую женскую кабалу? Только первым летом без мамы у бабушки, слушая ее, как в детстве: будто радио житейского опыта с полным повтором программ, я впервые оценю значение переходящего из года в год воспоминания. Наступает школьная осень, и бабушка приезжает в Москву, чтобы было кому водить меня в школу, накинув не по годам розовый плащ-разлетайку, хорошо видный на отдалении, которое бабушка считала нужным соблюсти, дабы не мешать мне общаться с подружками, все же доподлинно знавшими, почему их от школы до метро преследует розовый плащ. Когда-то мы не ездили к бабушке – не было денег. Это она приезжала каждый год и ездила столько лет к той самой дочери, которой по окончании школы сказала: «Уезжай, мы не уживемся». К взрослой дочери с независимым нравом, про которую я теперь, поняв, еще меньше удивляюсь, что она так и не нашла себе спутника жизни.
Мама считала, что бабушка ненавидит мужчин, – бабушка говорит, что жалеет их. Она не за женщин – она за справедливость, ради которой готова пойти против собственной плоти и крови.
«Эх, Женя, Женя!» – вечная эта бабушкина приговорка особенно звучна, когда безответна. Я подсаживаюсь к ней вечером с недовыскобленной чашей арбуза, приманившись на скудный фитилек одностороннего общения. И слушаю, слушаю нетерпеливо, ожидая, когда наконец разговор свернет на самые драгоценные для меня воспоминания: о маме в детстве, например, о той маме, какой ее может помнить только моя бабушка. Но бабушка-радио крутит то, что мне хочется перемотать. Вот вспомнила уже и первую, студенческих лет, жену сына и двигает гипотезы, почему они разошлись, хотя это сейчас имеет такое же значение, как обидный поцелуй от хулиганистого парня, атаковавшего мою бабушку в незапамятной юности и понесшего потом напраслину, будто она, раз не убила на месте, значит, и до него целовалась.
«Эх, Женя, Женя», – говорит бабушка, памятью уже в скромном джалал-абадском аэропорту, откуда они с дочерью провожают кавалера студенческих лет, теперь осевшего с дочерями и внуками в Израиле. Ну что там еще эта Женя? А не так на него посмотрела, сердито как-то. Бабушке до сих пор перед ним неловко. Вот, говорит мне, Бог-то и ее наказал. Да ладно, говорю я примирительно, еще надеясь повернуть упрямые оглобли неприятного разговора, – ладно, говорю, насильно мил не будешь, да и не поехала бы она с ним потом в Израиль. Тогда бабушка произносит, который раз поражая меня не по годам ясным умом: «Ну, у нее же все равно потом была связь с евреем».
Ах, вот как это называется: связь с евреем. И я – плод этой связи.
Я уношу свою оскудевшую арбузную корку на кухню, сижу там, плачу и едва ли не вслух говорю, горячо переубеждая маму, что сама бы я про тебя никогда, никогда вот так не сказала.
Мы как лиса и журавль – не насытимся чужим утешением. Из бабушкиного горя, как из заколоченного ящика, нет лазеек. Я (упрямо): «И все равно я считаю, она тут, с нами». Бабушка: «Ах, если бы так и было». Я (о подпалине в проводке): «Ну, пусть это будет наша самая большая неприятность». Бабушка: «Самая наша большая неприятность ты знаешь какая». Я пытаюсь показать ей сохранившиеся видео с позапрошлого нашего, последнего общего лета, и бабушка было всмотрелась, но быстро выключилась: нет, говорит, видео – это уже не живое, да и не помню, чтобы мы с ней так смеялись.
До моего приезда бабушка оставляет ворох летних маминых вещей на спинке кровати: «Я ничего не трогала, всё так, как Женя повесила». И я вспоминаю, что в одном из двух бакинских сундуков бабушкой хранится случайная реликвия – трусы сына, видимо забытые во время его единственного вместе с нами джалал-абадского визита. Бабушка показывает, где в то лето приезда спал ее сын. И говорит, что рада хотя бы тому, что они там теперь вместе. «Где, – переспрашиваю для меня очевидное, – на небе?» – «Нет, – отвечает очевидное для нее, – на кладбище».
Когда я в другой раз подсовываю ей небо в утешение – она говорит, что у нее больше нет дочери, а я отвечаю, что дочь есть, но на небе, – она разражается вдруг квинтэссенцией всех материнских плачей, изложенной в самых простых словах, как на пальцах: а я хочу, чтобы я была на небе, а она – здесь.