Сухой, жесткий контур обрисовал его необыкновенно скульптурную голову, его невысокий лоб. Большие рыжеватые усы вяло висели над его широким подбородком. Глубоко сидевшие глаза казались суровыми. Одет он был в простую, голубого цвета косоворотку. На плече висел недорогой серо-коричневый пиджак.
Каким ярким, подумал я, контрастом казался он на фоне парижской, хорошо одетой публики! Разумеется, трудно было рисовать в таких условиях, но я не сдавался и альбом не закрывал. Какое-нибудь мелкое, незначительное, личное впечатление вдруг ярким светом освещало всю его голову. В этот момент мне казалось, что я близок к удаче.
Горький по рукописи прочитал свой рассказ «Рождение человека». Голос у него был глухой. Сильно окал. История о том, как он стал акушером. Это было в 1892 году в голодное время на Кавказе, куда в поисках заработка попала голодная беременная орловская крестьянка. В дороге почувствовав себя плохо, она отстала от подруги и села у моря отдохнуть. Неожиданно начались родовые схватки. Она поползла в кусты и начала рожать. Находившийся в это время у моря Максим Горький, услышав стоны, направился в кусты и увидел там рожавшую женщину. Поняв, что ему придется помочь роженице, он «сбегал к морю, засучил рукава, вымыл руки, вернулся — и стал акушером». Приняв ребенка, он в море вымыл его. Потом, когда Горький стал нашлепывать грудь и спинку ему, ребенок завизжал пронзительно.
— Шуми, орловский! Кричи во весь дух! — сказал Горький ему.
Второй раз я видел Максима Горького в Москве, после его возвращения из Италии. На книжной выставке, которую в его честь устроил директор Госиздата — известный книжник Накаряков.
Выставка, которую я оформил, Накарякову понравилась и в виде награды он разрешил мне присутствовать на приеме великого гостя. Я был, разумеется, очень рад.
Горький приехал вечером. На нем были темно-серое пальто и светлосерая, с большими полями шляпа. В руке изящная трость. Лицо бледное, усталое. Он обошел госиздатовский почетный караул и всем крепко пожал руки. Пожал он и мне руку. Потом радостно бросил:
— Что ж, пошли, друзья!?
Пошли. Помню, долго Горький простоял около стендов, на которых экспонировалась молодая советская литература. С волнением снимал он с полок книги, внимательно и пристально их разглядывал. Задавал Накарякову вопросы. Тот ему отвечал. Слышны были восклицания Горького:
— Хорошо! Очень хорошо! Здорово!
Я старался зарисовать его, напрягая зрение и память, но это было так же трудно, как в Париже в 1912 году на историческом вечере. Горький был все время в движении. Опять получились фрагменты. Опять — обрывки лба, носа, усов…
Однако, странное дело! Прошло столько лет, и вот вновь я его близко и внимательно разглядываю, но совсем по-иному воспринимаю его голову, лицо, жесты, кисти рук.
Другой как будто образ. Но за этим образом — ожившее, хорошо знакомое светлое прошлое… Опять чувствую человека редкой сильной воли, богатой души, врага насилия, человека, всегда готового помочь страдающим. Друга людей… Обход выставки начался. Неспокойные фотографы сделали последние снимки (один отличный снимок у меня сохранился). Я с глубокой грустью поглядел на свои «обрывки» и закрыл альбом.
Накаряков близко подошел к Горькому и с сияющим лицом сказал:
— Дорогой Алексей Максимович, к вам просьба — напишите не сколько слов о выставке! Будем рады и благодарны!
Горький поглядел на него. Глаза его сурово блеснули, и он глухо ответил:
— Ну, что я вам напишу? Что я — Максим Горький?.. Все это знают.
— Хоть несколько слов, Алексей Максимович! — приставал к нему Накаряков.
— Нет, нет. Не буду писать. Выставка понравилась. Спасибо! Еще раз спасибо, друзья!
Опять всем пожал руки, медленно надел шляпу и, сопровождаемый госиздатовцами, направился к выходу.
В третий и последний раз я видел Горького уже в гробу.
Телефонный звонок: «Говорит председатель МОСХа Вальтер. Срочно приезжайте в Дом Союзов, в комнату, где собираются художники. Будете стоять в почетном карауле у гроба Максима Горького».
Приехал. Незабываемое зрелище!
Весь огромный зал утопал в красных цветах и длинных черных лентах. Мрачно горели тяжелые люстры. Струнный оркестр с волнующим чувством играл реквием Моцарта и похоронный марш Шопена.
Торжественно встал в караул. В обложенном цветами красном гробу лежал не великий писатель земли русской, а усталый чахоточный булочник. Голова была чуть приподнята. Смерть сделала его опять таким, каким он был в молодые годы. Вспоминались его дореволюционные популярные фотографии.
Долго, не отрываясь, глядел я на его невысокий лоб, покрытый морщинами страданий. На большие упавшие усы, на острые, кверху вздернутые ноздри, на иссушенные безжалостным туберкулезом восковые руки. Вспомнил, что в Париже, в 1912 году, его руки своей страдальческой красотой меня удивили.