Он глубоко верил, что искусство, лишенное чувства современности, нежизнеспособно. И часто высказывал мысль, взятую у итальянских футуристов: «Музей — это великолепное кладбище». Он не искал встречи лицом к лицу с живописью, но когда случалось с нею встретиться, старался понять ее и, если возможно, искренне полюбить.
Его самолюбивая и гордая эстетика совершенно не выносила натурализма. О художниках, пишущих «
Были ли у Бабеля любимые художники? Были. Ван Гог, Тулуз-Лотрек, Пикассо, Шагал. Он вдохновенно говорил об офортах Гойи, где, как известно, политическое содержание играет доминирующую роль, высмеивал кубистские экзерсисы, глупые и пустые опусы сюрреалистов. Хорошо отзывался о французских скульпторах Бурделе и Майоле.
Бабель имел свой вкус. Оберегал и защищал его.
Во всем мире отмечали шестидесятилетие Максима Горького. Чествовали его и в Париже. Были организованы доклады и устроены небольшие выставки, посвященные творчеству великого писателя.
С одним из докладов выступил Бабель. Вспоминаю, с каким искрящимся юмором он провел свое выступление. Он рассказал, как столичные и провинциальные редакторы обрабатывали литературные труды Алексея Максимовича. Публика бешено аплодировала. Выступление свое Бабель закончил воспоминанием о том, как Алексей Максимович благословил его на тяжелую и неблагодарную работу литератора и как однажды вел с ним большую, волнующую беседу о советской литературе. При этом Горький все время отвлекался от разговора и что-то писал.
— Прощаясь, я спросил его, — рассказывал Бабель, — что вы, Алексей Максимович, все писали?
— Это «Клима Самгина» кончаю, — ответил Горький.
Узнав, что бывший редактор газеты «Одесская почта» Финкель торгует старой мебелью на Блошином рынке, Бабель пожелал с ним встретиться. Я съездил с ним на рынок и свел с Финкелем. Встреча носила сердечный и торжественный характер.
— Вы — мосье Финкель? — спросил Бабель, крепко пожимая руку бывшему редактору.
— Да, я — Финкель. Редактор знаменитой «Одесской почты»… А вы, — с великолепным самообладанием добавил он, — кажется, писатель Бабель — автор знаменитых «Одесских рассказов»?
Не желая их стеснять в такой «возвышенный» момент, я ушел вглубь рынка, в ряды, где продаются старые холсты и антикварные рамы. Вернувшись через полчаса, я нашел Бабеля и Финкеля, сидящими в старинных малиновых креслах времен Наполеона. Лица их сияли, и казалось, что они выпили бутылку выдержанного бессарабского. В метро Бабель с грустью сказал мне:
— Жалко его. Разжирел, поседел и опустился. Я его спросил: куда делись ваши юбилейные подарки? «Все сожрали, когда жили в Вене», — ответил он. «Все, — повторял он, — они нас спасли».
Возвращаясь часто поздно ночью из кафе, мы, «чтобы на Монпарнасе пахло Одессой», как говорил Бабель, распевали незабываемые песенки: «Сухой бы я корочкой питалась… Сырую бы воду я пила…», «Не пиши ты мне, варвар, писем… Не волнуй ты мою кровь…» и «Маруся отравилась, в больницу повезли». Парижские полицейские, видавшие виды и ко всему привыкшие, не обращали на нас внимания.
Бабель любил часами простаивать перед афишными киосками, у витрин магазинов, лавчонок и внимательно читать объявления. Он посещал судебные камеры, биржу, аукционы, отели и места рабочих собраний, стремясь все подметить, запомнить и, если можно, записать.
Часто Бабель и Зозуля приходили к нам в нуворишевскую гостиницу выпить чашку московского чая и поделиться парижскими впечатлениями.
Бабель был неподражаемый рассказчик.
Во всех его шутках, рассказах чувствовалась строго обдуманная форма и композиция. Бабелевская гиперболичность и острая, неповторимая выразительность были приемами, которыми он пользовался для достижения одной цели — внушить слушателю идею добра. Точно он говорил ему: «Ты можешь и должен быть добрым. Слушая меня, будешь им. Самая созидательная и влиятельная сила в человеке — это добро». И мне думалось: «Стыдно после рассказов Бабеля быть недобрым».
В искусстве он мне больше всего напоминал Домье — великого сатирика, насмешника и человеколюбца.
Бабель был неутомимым врагом пошлости, банальности в литературе и искусстве. Он высмеивал писателей, пишущих «обкатанным языком».
— Они совершенно равнодушны к слову, — говорил он. — Я таких писателей за каждое банальное слово штрафовал бы, а художников, пишущих сладенькие олеографии, я исключал бы из Союза.
Всегда добрый и улыбчивый, он совершенно менялся, когда речь заходила о его редакторах. Тогда в глазах его зажигался злой огонек, и он ругался, как тот одесский биндюжник, о котором сам написал, что «даже среди биндюжников он считался грубияном».