Они здесь, значит, встречались, в девяностые годы? Встречались, пару раз, ответила примиренным голосом Мара, по-прежнему, впрочем, булькая в темноте Jagermeister’ом, бренча своими браслетами. Он начал приезжать сюда, в Бельгию и Голландию, когда границы открылись. А ведь она знала, что мы с ним ездили в Амстердам в 1995 году, она даже хотела приехать к нам из Брюсселя, но он строго-настрого запретил ей это делать, все боялся, чтобы я не узнал об его предательстве. Значит, их роман продолжался? Да нет, какой роман? Просто встречались пару раз, втайне от всех, то в Генте, то в Брюгге. В Генте смотрели, конечно, алтарь, в Брюгге — каноника ван дер Пале. Он любил все это, Яс. Он правда любил все это, до самого конца, совершенно искренне, даже как-то по-детски. Если он что любил, так раннюю фламандскую живопись, и ван Эйка, и Рогира, и этого. как его?.. Кого он любил из людей? Своих дочек. Наверное, своих кишиневских родителей, которых мы не встречали. Тебя, урода, он тоже любил (помолчав, проговорила Мара, прихлебывая в темноте Jagermeister); тебя, урода, он, по-моему, в самом деле любил, совсем не так, как всех этих димочек
— и всех этих дамочек, каких у него было пруд пруди, скорее уж как своих дочек, а вот за что он любил тебя, этого понять невозможно. Ты его тоже любил, ну еще бы, кто б сомневался? Поэтому ты его и не знал. Что смотришь? Все равно ничего не видно. Темь, и мокредь, и ветер бьется в стекла Параванга. Настоящая Бельгия, чтоб ей. Тех, кто нас любит, мы на самом деле не знаем, и тех, кого мы сами любим, мы тоже не знаем. Мы их придумываем. И ты придумал себе расчудесного Яса. А он играл с тобой, да. Любил и все же играл. Рассказывал тебе, какая я плохая, какая я истеричка, говорил тебе, что с девушками, подражающими Цветаевой, каши не сваришь, что они все такие, сделанные, искусственные, в конечном итоге банальные, и я знала, что он это тебе говорил, он предавал тебя, пересказывал мне ваши беседы, а мне самой втюхивал в то же время, что мои стихи замечательные, что подражательно-цветаевское с них сползет, пройдет и забудется, а что в глубине их есть чистый лиризм, чистейшее пламя, и что он видит, как оно пробивается, поднимается. А я ему верила (говорила Мара, уже почти растроганным — может быть, от Jagermeister’a — голосом; даже и седина ее, в мокрой фонарной мгле, отливала не столь стальным блеском, оттаяв, следовательно, и потеплев вместе с хозяйкой); верила, как полная дура. Он дарил мне книги. Он дарил мне и цветы, и духи, и все прочие джентльменские пошлости, дамские глупости, но он скоро понял, что мне плевать на цветы, даже и на духи. Вдруг заявился ко мне с антологией Ежова и Шамурина 1925 года. Помнишь, была такая? Нет, не помнишь, где тебе помнить? Ты и в руках ее небось не держал. А это была знаменитая антология 1925 года, толстенная книга, где были собраны все поэты того времени, по направлениям; последняя такая антология в Совдепии. Ей цена была на черном рынке рублей, наверное, сто, как за «Архипелаг Гулаг». Она у меня до сих пор есть. Он знал все это, Яс. Ты же помнишь, как он читал стихи? Он помнил все наизусть, всю антологию Ежова и Шамурина, включая «крестьянских поэтов», «пролетарских поэтов». Нет, «пролетарских поэтов», наверное, не всех, но уж символистов и «предшественников символизма» помнил всех целиком. И всего Рильке, всего Бодлера, по-французски и по-немецки. А ведь он был простой мальчик из Кишинева, из очень обычной, очень еврейской семьи. И знаешь, он всегда хранил верность чему-то. Он время от времени перечитывал «Хулио Хуренито», такую-то книжку хоть помнишь?