Мы ее и начали, хотя она вовсе не всегда казалась мне уж такой настоящей; временами совсем не казалась; по-прежнему (временами) казалась черновиком. Это чувство черновика, наверное, неизбывно. Мы с ним боремся; бывает, не без успеха; чаще все-таки без. Уже не все шаталось во мне; уже я себя чувствовал уверенней и устойчивей; научился ладить с собою; сознавал, что могу настоять на своем; добиться своего; поступить по-своему (или, как говаривала покинутая мною тетя Люба с Тверицкой набережной, по-своёму); гордился этим; больше всего в эти первые вместе с Кариной годы гордился, смешно (и как же, боже мой, грустно) вспоминать теперь (думал я, глядя из «Астон Мартина» на пролетавшую мимо Бельгию), — больше всего, как ни смешно и ни грустно, гордился — ею самой, Кариной, не потому лишь, что она была такая красавица и все оборачивались на нас, когда мы шли с ней по берегу Волги или по берегу Которосли, или плыли на пароходике в Углич, или в самом (по-советски замызганном, в ту пору еще почти заброшенном) Угличе искали следы несчастного убиенного Димитрия и следы других исторических персонажей, о которых я прежде не слыхивал, о которых она, Карина, все знавшая и читавшая, рассказывала мне в красочных, чудесных подробностях, и любить ее, быть ею любимым так хорошо и просто у меня получалось, но и потому что (грустно вспоминать, смешно вспомнить) смотрел на нее как на личное, лучшее мое достижение, мою самую сияющую победу. Вы вот все хотели, чтобы я и дальше жил как жил, с папой и мамой, и оставался таким же неврастеническим московским мальчишкой, и так же мучился и так же метался между поэтессами, девками, диссидентами и дельцами, от блудницы к бражнице и обратно (никто этого не хотел, но так я внутренне говорил — каким-то абстрактным, враждебным всем: тем абстрактным и обычно враждебным всем, которые втайне живут — в нас, с которыми тоже мы всегда боремся, не всегда побеждаем), а я вот поступил по-своёму, я как раз — победил и, победив, выяснил, что есть другой мир, вообще — мир (не только Москва), и в этом мире — вменяемые люди (в Москве их, может быть, нет, но вообще в мире они есть, как я выяснил), не сходящие с ума по каждому ничтожному поводу, и главное, получил первый приз, прекраснейшую из всех возможных наград; и пусть мне то не нравится, и это не нравится в жизни, и пусть она, жизнь, как всякая жизнь, складывается из случайных, мелких, внешне осмысленных, по сути бессмысленных действий, и да, мне нужно снова идти в университет и там сидеть не только на интересных и интереснейших (по теории, например, вероятностей), но и отсиживать омерзительные, вопиюще неинтересные лекции (диамат с истматом мне, помнится, засчитали — помог тот учебник! — а политэкономию и еще-какую-то-хрено- вину — не засчитали, окунули в нее с головою, так что уж и не знал я, как выбраться, как сдать проклятый экзамен), и после университета отстаивать очередь в аптеке за очередным лекарством для Карининой мамы, моей, следовательно (неужели я всерьез произношу про себя это слово?), тещи, и эта (неужели всерьез?) теща опять обижается, что я чего-то там ей не привез из Москвы и опять недовольна нашим с Кариной равнодушием к ее (чертовым) фикусам (или крокусам?), которые мы в очередной раз забыли полить, — все это, на самом деле, никакого значения не имеет, потому что Карина у меня — есть, потому что она — со мной, и что бы ни было, я могу (вернувшись из университета, из аптеки, из ниоткуда, из наплевать-мне-откуда) уже в прихожей обнять ее, вдохнуть запах ее волос, почувствовать жар ее тела, уйти с ней в нашу комнату (с ее вещами, моими книгами, неизменным «Философом» на стене); и вот это уж точно не случайность, не черновик; вот это уж безусловно; это уж окончательно; первое время мы только тем и занимались, что доказывали друг другу подлинность нашего существования, несомненность нашего бытия. Вообще было весело; потому, может быть, и было так весело, что (в отличие от нашей настоящей, глубинной жизни, которая только кажется черновиком, но которую мы каждый день пишем набело) наша с Кариною жизнь в Ярославле, в большой, провинциально-начальственной квартире ее родителей (со всеми их фикусами, всеми их фокусами), и казалась — и была черновиком, безо всяких сомнений, и мы оба знали, что, как только доучимся, сбежим отсюда, сбежим, мы сразу решили, в Москву, куда ей с детства хотелось сбежать, куда и я готов был вместе с ней возвратиться. Потому мы легко справлялись и с добродушной властностью ее папы, прирожденного хозяйственника, и с не всегда добродушным ворчанием ее маленькой мамы, и с капризами ее подраставшей, шалившей, часто дувшейся младшей сестренки Нинки (или, в ту пору, Нинуськи), все старавшейся подсмотреть, как мы доказываем друг другу несомненность нашего существования. Александр, мой первоначальный ярославский приятель, довольно скоро втянул меня в программирование; его научный (как он выражался) наставник большой был мастер получать заказы от разных, иногда очень закрытых, хорошо запрятанных советских учреждений, так называемых «почтовых ящиков», на программирование того и сего; все это именовалось, кажется, хоздоговором (что бы сие ни значило; мой тесть, прирожденный хозяйственник, много раз объяснял мне, что это значит; с тех пор я забыл). По этим-то, во всяком случае, хоздоговорам (что бы сие ни значило) мы зарабатывали совсем неплохо (с поправкой на советскую скромность наших представлений о неплохом — или даже о хорошем заработке; очень трогательную скромность, глядя из «Астон Мартина»). Об интернете еще и речи не было, а какой-то лучше всех, в неведомых миру дебрях запрятанный «ящик» уже разрабатывал, и мы вместе с ним, алгоритмы для построения сетей с заданной связностью (так это называется, если кто вдруг не знает); Александр, когда я теперь говорю с ним по скайпу, утверждает, что где-то, в самом дальнем ящике (на сей раз без кавычек) его профессорского стола, еще у него лежат листинги (как называется это, если кто вдруг не помнит) с кодами тогдашних наших программ и что если я очень его попрошу, он их отыщет, пришлет мне (но я не прошу; на что они мне?).