Мимо проскочил Цукерман, кинул совсем не к месту: «Болтаете, подружки?»
– Ты же самая красивая, самая умная. – Похоже, Нинка успокаивала ее, хотя Аня же еще не плакала. – И если есть козлы, которые этого не понимают… тогда они козлы, и им же хуже! Ну! Это же не конец жизни! Ведь я же тебя люблю, ну!
– Ты меня любишь? – Аня наконец вынырнула в яркий день, тронутый зеленью.
– Ну конечно, люблю!
– Ты меня любишь. Ты хорошая, Нинка, только…
Только это действительно был конец. И тогда уже к глазам подступили огромные слезы.
– Я сейчас. Ты иди. Я, кажется, забыла… Я шарфик забыла…
Ничего она не забыла, никакого шарфика. Ей нужно было унести свои слезы, чтобы вылить их в одиночестве в закутке. Она побежала, подпрыгивая, как коза, на своих каблуках, сверкая острыми коленками в капроне… Рупь-пять, рупь-пять… Она ведь так и сказала, что оставила шарфик. И сторожихе скажет то же, если та уже гарбероб закрыла.
Из пионерской комнаты выходила вожатая, возясь с ключом в дверях. Как-то очень медленно она выходила, пока Аня бежала. Вожатая, рассердившись на дверь, распахнула ее сильно – толкнула со злостью. В ответ выстрелила форточка в коридоре. Вожатая еще раз распахнула злосчастную дверь – сквозняк протек по ногам холодной струей. Когда же вожатая еще раз хлопнула дверью пионерской, в ответ тихо отворилась дверь гардероба, за которой Саша Порошин целовался с Дылдой Беловой.
Аня охнула, онемев, осталась с раскрытым ртом. Белова резко развернулась, махнула ей, чтобы та уходила.
Аня молча вышла во двор, с трудом балансируя на каблуках. У порога ревел первоклашка, рассыпав банку монпансье по асфальту. Как будто только что разлетелось на тысячу льдинок его большое разноцветное счастье. Но ему было еще не стыдно плакать над ним – откровенно, прилюдно, пуская течь по лицу едкие слезы.
Рассказы
Один из лучших дней
Картинка дня бело-серая. Цвета добавляют разве что снегири, которых вскоре съедят сумерки, и мои красные перчатки.
Всякий раз, собираясь к нему, я думаю, зачем я туда иду, однако ноги все равно идут. К вечеру подмораживает, он зябко прячет шею в воротник серого пальто, которое у него одно на три сезона. Перчаток нет вовсе, поэтому руки он постоянно держит в карманах, надорванных по краям. Эти рваные рты карманов напоминают о плаче, – когда уже кончаются слезы и остается одна гримаса.
Он топчется на остановке возле ларька, сморщившись под ветром. По дороге ко мне он всегда успевает где-то поддать. Это сразу бросается в глаза по нагловатой манере разговора, когда он начинает как бы из затакта, выдергиваясь из своих мыслей:
– Подожди, я себе джин-тоник возьму.
Первые ноты его голоса проникают в сознание каплями тяжелого наркотика, который мгновенно парализует мысли.
– Бери скорей. У меня ноги мерзнут. – Я чувствую низкую хрипотцу в собственном голосе, в унисон его густому, сочному баритону.
Он удивленно разводит руками:
– Так деньги-то у тебя.
– Тогда пошли, – собрав последние силы для сопротивления, я увлекаю его за рукав в сторону. Он сегодня еще непременно успеет набраться до кондиции.
– Что, денег пожалела? – говорит он тем же нагловатым тоном.
– Нет, я тебя пожалела.
– Неправда.
– У меня сегодня нет денег.
– Я знаю, что ты про меня сейчас подумала.
– Что?
– Альфонс. Я не альфонс, у меня просто нет денег. Я вообще так отношусь к деньгам, что если они у тебя, например, есть, то это наши деньги. А если нет, ну и ладно. Можем просто погулять. Ты замечаешь, что я не прошу у тебя на сигареты. Ты однажды сказала, чтобы я не просил… – Он говорит что-то еще про деньги, но я не прислушиваюсь. Мне нужно срочно поправить воротник свитера: он как-то загнулся под шубой, и бирка при каждом движении больно режет шею. Возможно, он тоже не слушает меня, потому что не расстается с наушниками, которые грубо топорщатся под шерстяной шапкой. Наконец я ловлю фразу: – Вообще-то я раньше был дорогой любовник. А теперь… я тут подсчитал, во сколько я тебе обхожусь… Пара джин-тоников, десятка на маршрутку… Не больно-то я тебя разоряю. Я подешевел!
По определению, он действительно альфонс. Однако альфонсы не ходят в рваных пальто и дурацких шапках – это во-первых. Во-вторых, он живет в пространстве, в котором не существует денег и много чего другого, за что я так привыкла цепляться в обыденной жизни. Когда я спрашиваю себя, что конкретно привлекает меня в нем, привычные качества, которые мы обычно столь ценим в людях, испаряются, и в результате в чистом поле нравственных императивов остается только он. Он сам как таковой.
– Ты меня стесняешься? – Он неожиданно ловит обрывки моих подспудных мыслей. Я думала, что так именно должно казаться со стороны. На самом деле я его не стесняюсь потому, что сейчас мы вырезаны из будня, из обычной вечерней суеты. Для нас существует только снег, только белый цвет, внутри которого отдельной жизнью живут мои греховно-красные перчатки. Если кто из прохожих обращает на нас внимание, он замечает их, но никак не меня, потому что я сама – фрагмент серо-белой картинки города.