Возможно, Мишле давно не смотрел на луврское полотно; мы же знаем, как оно потрясло его в первый раз, так что потом он его всячески избегал, — хвалил, и ненавидел, и боготворил, но издали. Да и рассказывая в 1852-м, как он ходил в 1846-м в церковь Сен-Никола и что там видел, он находился в Нанте, в устье Луары, далеко от луврской Большой галереи вдоль Сены, где обретаются «Одиннадцать». То есть сцену в ризнице, пережитую в 1846-м и записанную в 1852-м, он восстанавливает по памяти и искажает — то ли искренне заблуждаясь, то ли с присущим ему иезуитским коварством врага иезуитов. И в этой искаженно восстановленной по памяти, изложенной на пресловутых двенадцати страницах сцене, он переносит на картину то, что увидел и придумал в тот день (в ризнице и по поводу ризницы); так, например, он говорит, что на самой картине изображены дубовый стол и фонарь с роговыми пластинами, а главное — лошади в стойлах, сернистых, золотых, базальтовых, стойлах патриотически трехцветных — адские кони, кони триумфа. В оправдание Мишле можно предположить, что в колоссальных залежах и завалах его памяти «Одиннадцать» перепутались с чем-то другим, например с «Офицером конных егерей» Жерико, какой-нибудь батальной сценой Рубенса, иллюстрациями Фюссли к «Макбету» или символической кобылой из его же «Ночного кошмара»; либо что сам он, Мишле, сидя за письменным столом, придумал, как среди ночи, в помещении, где трое колдунов заказывают чародею картину «Одиннадцать», вдруг хохотнула за перегородкой лошадь, а когда записал это, оказался в плену у собственной фантазии, так что вымышленный, но весьма правдоподобный образ захватил, опьянил, подчинил, оседлал его ум. Что до меня, то, стоя здесь, перед картиной в Лувре, я никакого четырехгранного фонаря не вижу. Боюсь, фонарь забрел к Мишле не из «Одиннадцати», а прямиком из Мадрида, из
Несомненно одно: впервые увидев картину, Мишле испытал потрясение (он пишет, что едва не лишился чувств, и мы ему верим), ему открылось нечто, что позже вылилось в знаменитую экзегезу на двенадцать страниц. Он усмотрел на картине светскую Тайную вечерю, быть может, уточняет он, первую в таком роде, где дерзостно приносят жертву вином и хлебом без самого Христа, невзирая на его отсутствие, презрев его отсутствие, ибо они, люди, сильнее этого отсутствия; он усмотрел — и правильно — в этой сцене подлинную тайную вечерю, то есть не просто собрание людей, а одиннадцать человек, объединенных общею душой. Что ж, он, пожалуй, прав, и к этому можно добавить: если Бог — это пес, то безбожная пустота — это псица. Но на трапезе должен быть стол, а на столе четырехфунтовый хлеб и кламарское вино, поэтому Мишле присочинил стол, хлеб, вино. Его при этом не смутило, что все одиннадцать стояли, а не сидели с отрешенным видом, как на классических картинах Тайной вечери; наоборот, он пишет, что республиканская вечеря ближе к той первоначальной, евангельской, ибо сказано: «Пусть будут чресла ваши препоясаны и посохи ваши в руках ваших»[28], — вот и на них походные, наспех надетые патриотические пояса. Не смутило Мишле и присутствие на картине, на обеих картинах, — у Корантена и у Жерико, — Колло, не только не смутило, но, наоборот, утвердило в сознании своей правоты: действительно, за этой трапезой никак не обойтись без Иуды, тогда как без Христа — легко, что и доказывают «Одиннадцать».
Однако это уже другая история. Мишле обожает картину, но так же сильно ее ненавидит — ведь это вечеря фальшивая, не потому, что в ней нет Христа, это его не волновало, скорее даже нравилось, — фальшива она потому, что очевидная в ней общая душа — не дух Народа, невыразимый дух 1789 года, а возрождающийся дух вселенской тирании, выдающей себя за народ. Тут не одиннадцать апостолов, а одиннадцать римских пап.