Из тех двенадцати страниц полторы посвящены заказу, то есть тому случаю, тому необычайному моменту — греки именовали его кайросом, благоприятным мигом, — когда удача нежданно отвязывает с пояса особый кошелек, чего ты от нее совсем не ждешь да и не ждал никогда. На этих полутора страницах Мишле рассказывает, как однажды в феврале 1846 года он отправился в церковь Сен-Никола, не помолиться, поскольку смерть Бога есть непреложный, раз и навсегда установленный факт, а зайти в ризницу, где было предрешено появление «Одиннадцати»; картину Жерико он видел десять лет тому назад в ходе одной из поездок по памятным местам Франции. Отправился взглянуть, проверить, и мы, в свою очередь, можем видеть Мишле, бледного, нервного, с рано поседевшими волосами, входящим на исходе дня в эту ризницу, откуда сами мы никак не можем выбраться. И он увидел. Слово «увидел» написано курсивом, и не очень понятно, на что он, собственно, смотрел: на ризницу как таковую или же на священное помещение, где зародилась идея «Одиннадцати», то есть на место заседания секции Гравильеров, каким когда-то послужила ризница. Войдя, он увидел лежащие на столике облачения там, где в памятный вечер Второго года соседствовали плащ цвета адского дыма и бюст Марата; увидел догорающий огонь в очаге; четырехгранный фонарь, стоящий на престоле, единственный источник света в сумерках; отблески, пляшущие на золотых и медных кружочках; возможно, даже крошки и объедки, оставшиеся от совместной трапезы сторожей и швейцарцев. А главное, увидел кресло, в котором, по его словам, сидел Проли, то самое — желтое, как вулканическая сера, в котором будет восседать Кутон в самом центре «Одиннадцати». Мишле был уверен, что Корантен там-то и выудил это кресло; но лично я не согласен с Мишле, я сам, месье, видел желтое кресло, но не то и не там, ведь каждый реальный предмет существует во множестве видов, их, может быть, столько же, сколько людей на земле. Я видел желтое кресло из «Одиннадцати», и это не было кресло Мишле, свое я увидал в музее Карнавале, оно там демонстрируется каждый божий день, кроме понедельников и праздников, так как музей муниципальный; это свидетельство славы и немощи, инвалидное кресло паралитика Кутона с двумя большими колесами по бокам и одним маленьким сзади, его, как говорят теперь, коляска, или, как с насмешкой говорили после Термидора, его тачка; со временем кресло утратило цвет или сменило его на цвет времени, но этикетка в музее Карнавале гласит, что было оно желтым, поскольку оно желтое на картине «Одиннадцать».
Мишле видел все эти ставшие символическими вещи в тот раз в феврале, когда явился в логово церковников, зашел туда, укутанный из-за ночного холода в плащ, чтобы проверить «Одиннадцать». И мы готовы следовать за ним, при всех оговорках по поводу желтого кресла; мы следуем за ним, когда он с ужасом толкует нам о лицах, пронзающих тьму, исчадьях тьмы, или же с умилением — о дубовом престоле с преломленным хлебом и кламарским вином — остатками трапезы сторожей. Мы даже верим, что в 1846 году Мишле и вправду видел тех лошадей, что стояли в нефе в 1793-м, видел брошенные в огонь средневековые реликвии и поверженные, поруганные колокола, а среди них своего, как он выражался, большого бронзового друга, то был единственный из всех никчемных атрибутов партии церковников, к которому он относился терпимо, поскольку своим звоном он не только славил Господа, но и служил набатом для восстаний, дон Набатос, как говорили в девяносто третьем, — в феврале 1846-го этот бронзовый друг безмятежно отзванивал над его головой семь или восемь часов вечера, — все это совершенно соответствует тому, как можно мысленно себе представить, вообразить Второй год, — тут у Мишле, который чуть не каждый день слышал о Втором годе от людей, Второй год переживших, есть перед нами преимущество. Все это также вполне соответствует тому, что мы знаем о самом Мишле. Но вот когда он целиком переносит сцену заказа «Одиннадцати» на саму картину, тут мы уже не можем следовать за ним.
Нам остается только строить догадки о причинах путаницы, ошибочного переноса.