Сид молча сел за рояль и начал играть, теперь уже ни на кого не оглядываясь.
Карсон вальяжным кивком потребовал чек и выложил на блюдце нужное количество тысяче- и стофранковых банкнот. Бар он покинул с поразительной быстротой и легкостью, на одном дыхании проскользнув между столами и потом вверх по лестнице. У Кена это заняло гораздо больше времени. Покачиваясь и переваливаясь с ноги на ногу, как неуклюжий цепной медведь, он пересекал задымленное помещение и уже перед самой лестницей вдруг наткнулся на взгляд Жаклин. Глаза ее неотрывно смотрели на его вялую дрожащую улыбку, они впивались ему в спину и гнали его вон, заставляя торопливо, чуть ли не на четвереньках выбираться наружу. А когда он глотнул отрезвляюще-свежего ночного воздуха и увидел прямую белую фигуру Карсона, уже успевшего довольно далеко уйти по улице, он понял, чего ему хотелось больше всего. А хотелось ему догнать Карсона и врезать ему изо всех сил между лопаток — так, чтобы он растянулся на земле, — а потом еще бить его ногами — да-да, ногами, — приговаривая: «Будь ты проклят! Будь ты проклят, Карсон!» Эти слова уже вертелись у него на языке, и он был готов к стремительному броску, когда Карсон остановился под уличным фонарем и повернулся лицом к нему.
— В чем проблема, Кен? — сказал он. — Разве это было не забавно?
Значение имели не его слова — Кену даже подумалось, что отныне все сказанное Карсоном уже не будет иметь значения, — но выражение его лица. В этом лице проглянуло что-то до жути знакомое, проглянула душа самого Кена, Жирдяя Платта, каким он всю жизнь виделся окружающим: затюканный, уязвимый и чрезвычайно зависимый, пытающийся улыбнуться и безмолвно умоляющий: «Не бросайте меня одного!»
Кен опустил голову, то ли из жалости, то ли от стыда.
— Черт, я не знаю, Карсон, — сказал он. — Забудем об этом случае. Давай-ка выпьем где-нибудь по чашечке кофе.
— Отличная мысль.
И они снова были вместе. Одна лишь незадача: по выходе на улицу они направились не в ту сторону, и теперь, чтобы вернуться на Круазет, им нужно было еще раз пройти мимо освещенного входа в бар, где играл Сид. Это было все равно что пройти сквозь пламя, но они проделали это быстро и даже с демонстративным достоинством — головы высоко подняты, глаза смотрят прямо перед собой, — так что звуки рояля зацепили их лишь на пару секунд, прежде чем раствориться в дробном стуке их каблуков по мостовой.
Старый — долой
За пять послевоенных лет седьмой — туберкулезный — корпус больницы Мэллой-Ветеранс окончательно обособился от остальных. Шестой корпус — для паралитиков — находился всего в пятидесяти метрах, и фасад его выходил на тот же флагшток посреди открытой всем ветрам лонг-айлендской равнины, однако добрососедские отношения не складывались с лета 1948-го, когда паралитики написали петицию, требуя, чтобы туберкулезники не заходили на их территорию. Последовали долгие склоки («Эти парализованные гады решили, что они тут хозяева»), но склоки давно забылись, и теперь никому не было дела даже до того, что больным из седьмого корпуса не разрешается входить в столовую без медицинской маски.
Да и кого это волновало? В конце концов, седьмой корпус был не такой, как другие. Почти каждому из сотни обитателей трех палат с желтыми стенами удавалось пару раз в год вырваться на свободу, и все они рассчитывали оказаться там снова — на этот раз навсегда, — как только рентген покажет чистые легкие или пройдет срок реабилитации после какой-нибудь операции; они не считали больницу домом, а свое пребывание там — жизнью; скорее это был вневременной лимб, из которого, как они выражались на воровском жаргоне, им изредка удавалось «откинуться». Кроме того, поскольку болезнь у них была невоенная, туберкулезники не считали себя ветеранами (за исключением Рождества, когда каждый получал отпечатанное на ротапринте поздравление от президента и пятидолларовую купюру от «Нью-Йорк джорнал американ») и были уверены, что они не похожи на раненых и изуродованных из других отделений.