Ведь каждому ясно, что между пределом и беспредельным во всём своём многообразии помещается сущее, между чётом и нечетом бесчисленное множество дробей, между право и лево прямо, между мужчиной и женщиной гермафродит, между покоящимся и движущимся трогающееся с места, между прямым и кривым спиральное, между светом и тьмой знаменитое сфумато Леонардо да Винчи, между добром и злом исполнение приказа, между квадратом и прямоугольником параллелепипед. Так же как между водой и вином пиво (применительно к нашей действительности — бражка), между миром и войной прозябание (применительно к нашей действительности — застой, стремительно развивающийся от относительного благополучия к чистой нищете), между правдой и ложью полуправда и полуложь, между трусостью и храбростью ничтожество. Так же как пауза между словом и молчанием. Как одичание, голод, хаос и хамство между научным коммунизмом и естественными формами человеческого существования, между обществом коммунистическим и посткоммунистическим. Как что-то тягостно-тревожное, неизвестное человеку, между жизнью и смертью. Вот этого неподдающегося осмыслению провала и боялся Леон. Ибо в нём, как и в прочих Пифагоровых онтологических принципах, заключалась бесконечность. Но не та, которую хотелось приветствовать после необъяснимого (с чего бы?) самоуничтожения коммунизма. Да, Пифагор, если отвлечься от того, что он владел рабами, являлся последовательным античным антикоммунистом. Как подавляющее большинство живущих до и после него здравомыслящих людей. Однако зло, вносимое в мир коммунизмом, было совершенно непропорционально количеству коммунистов в мире. В этом заключалась первая тайна. Вторая — в том, что самоуничтожиться коммунизм мог только… во имя ещё большего зла. И третья — что высказать вслух эту самую антикоммунистическую из всех антикоммунистических мыслей — означало навлечь на себя славу… коммуниста.
Так казалось Леону, перелистывающему от скуки «Философский энциклопедический словарь».
Иногда его томило это: Леон.
Какими же придурками надо быть, злился он, что при фамилии Леонтьев назвать сына Леонидом! Как ни дёргайся, с таким именем, такой фамилией «Леон» неизбежен.
Мать, отец и, естественно, сам Леон были русскими.
Но кроме того, что мать и отец были русскими, они были преподавателями научного коммунизма, коммунистами и, следовательно, интернационалистами. Их не могла смутить такая мелочь, как Леон, равно как: Рафик, Гюнтер, Хасан, Василь или Абдужапар.
Леон задавался вопросом, кто они больше: русские или интернационалисты? Родительский интернационализм представлялся ему в цветах и запахах обложек основоположников. Это отбивало охоту искать ответ, так как он был очевиден и это был не тот ответ, которого хотелось.
Отец и мать до недавнего времени частенько выступали в печати со статьями, написанными порознь и совместно, в соавторстве. Леон обратил внимание, что когда совместно, то было меньше страха перед абсурдом, больше какого-то победительного презрения к позору. Последним совместным родительским трудом была книга о новой общности людей — советском народе, истинными представителями которого отец и мать, вероятно, себя считали.
Сейчас новая общность предстала никогда не бывшей. В некорыстное существование бывших советских интернационалистов, а ныне самых что ни на есть националистов никто не верил. Лишь русским интернационалистам эта метаморфоза, как, впрочем, и любая другая метаморфоза, не далась. Сделаться одними только русскими родителям было странно, непривычно и… мелковато. Отец и мать остались коммунистами, говорящими на русском языке, до поры помалкивающими об интернационализме, то есть самыми жалкими и ничтожными из всех возможных разновидностей коммунистов.
В новой несуществующей общности — советском народе — с кличкой «Леон» было не затеряться.
Косились незнакомые. Знакомые, те, с кем вместе рос, переходил из класса в класс, тоже начинали коситься.
— Когда в Израиль, Леон? — вдруг громко спросил у него в школьном туалете, разогнав рукой клубы сигаретного дыма, Коля Фомин — здоровый, похожий на белого медведя, малый.
— Сдурел, Фома? — опешил Леон. — Зачем мне в Израиль?
Идиотский вопрос был тем более обиден, что Леон и Фомин считались приятелями. Выходило, Фомин полагал пространство их приятельства достаточно разреженным чтобы помещать туда подобные вопросы. Что могло свидетельствовать о двух вещах: либо он ещё больший кретин, чем считал Леон, либо отныне Леону не приятель.
— Так ты ж еврей, — просто объяснил Фомин.