«Ладно».
Он ушел, руки в карманы штанов смиренно, разгромленно, но стремительной решительной походкой, ноги шебуршились по прямой к его цели, и, когда я посмотрел, шел он действительно до крайности быстро — голову вниз, смущенный миром и всеми портами света, куда он врежется своим проворным шагом.
Я повернулся, вдохнуть великого свежего воздуха гаваней, воодушевленный моим везеньем — я представлял себя с суровым ликом, устремленным к морю сквозь Предельные Врата Златой Америки, чтоб никогда не вернуться; видел саваны серого моря, каплющие с моего ростра.
Я ни разу не размышлял о темной фарсово-фуриозной реальной жизни этого бродячего рабочего мира, ух ты.
В ревущей собственной кровеналитости я объявился в 10 часов того вечера без своих пожитков, лишь с моим мореманским корешем Элом Саблеттом, который праздновал со мной мой «последний вечер на берегу». Варевски сидел глубоко в основательном баре, безпитый, с двумя пьяными пьющими моряками. Он не притронулся ни к капле с тех пор, как я его видел, и с такой вот унылой дисциплиной обозревал чашки, предлагаемые и всяко, а также все объяснения. Вихорь мира захватил этот бар, когда я ввалился в него с укоса, Ван-Гоговы половицы текли к бурым уборным из щелястых досок, плевательницам, скоблестолам в подсобке, словно салуны вечности в унылом Лоуэлле и с ним же. Так оно было, в барах Десятой авеню Нью-Йорка я да и Джорджи — первые три пива в октябрьские сумерки, ликование вопля детей на железных улицах, ветер, суда в ленте реки — как мерцающее зарево растекается в животе, даруя силу и превращая мир из места скрежетзубовно серьезной погруженности в частности борьбы и жалобы, в гигантскую нутряную радость, способную пухнуть, как растянутая тень, тенетами дали обогромленная и с той же сопутствующей потерей плотности и силы, чтоб утром после 30-го пива и 10 виски, а также раннеутренних дуракавалятельных вермутов на крышах, в польтах, погребах, местах вычтенной энергии, не прибавленной, чем больше пьешь, тем больше ложной силы, а ложная сила вычитаема. Хлюп, поутру мужик мертв, бурое заунывное счастье баров и салунов в содрогающейся пустоте целого света, и нервные окончания, медленно живущие, смертельно отрезаются в центре кишок, медленный паралич пальцев, рук — фантом и ужас человека, некогда розовенького младенчика, ныне дрожащий призрак в трескучей сюрреалистской ночи городов, забытых лиц, швырнутых денег, выметанного харча, пойла, пойла, пойла, тысяч пережеванных разговоров в тусклостях. О радость белогребнего моряка либо бывшего моряка, алкаша, завывающего в проулке Третьей улицы в Сан-Франциско под кошачьей луной, и даже пока торжественное судно распихивает по сторонам воды «Золотых Ворот», впередсмотри на баке одинокого белорубахого годного к службе моряка, курсом на Японию на форпике со своей трезвящей кружкой кофе, рябоносый бродяга бутылок готов расколотиться об узкие стены, призвать свою смерть в безнервенных степенях, отыскать свою хилую пленку любви в крученом табурете одиноких унылых салунов — все иллюзия.
«Сцукисын ты, наж-р-р-ался», — расхохотался Джорджи, видя, как я ввалился на бровях, дикие деньги так и каплют с моих штанов — колочу по стойке бара: «Пива! пива!» И все равно бухать не желал. «Я не проябу, пока на борт не сяду, на сей раз я насовсем потеряю, профсоюз насовсем на меня насцыт, прощевай, Джордж, бум». И его лицо налито по́том, липкие глаза избегают хладных пен на вершинах пивных стаканов, пальцы по-прежнему вцеплены в тихокурый окурок, весь ископченный никотином и узловатый от трудов мира.
«Эй, дядя, где твоя мати?» — заорал я, видя его в таком одиночестве, маломалого и позаброшенного во всем этом буром усложненном миллионномотыльковом нажиме и надсадном напряге бухла, пахоты, пота.
«Она в Восточной Польше с моей сестрой. Не желала ехать в Западную Германию, потому что набожная и помалкивает, и гордая — она в церкву ходит, — я ничего ей не посылаю. Толку что?»
Его амиго хотел выцыганить у меня доллар. — «Это кто?»
«Ладно, дай ему доллар, у тебя теперь судно есть, моряк он». Мне не хотелось, но доллар я ему дал, и когда Джорджи, и я, и друг Эл уходили, он меня назвал х-сосом за то, что с такой неохотой. Поэтому я вернулся, ему вмазать или накрайняк с минутку побарахтаться в море его борзости и подвести его к извинениям, но все как-то смазалось, и я ощутил грохот кулаков и треск дерева и черепов, и полицейские фургоны в буром чокнутом воздухе. Оно куда-то пошкандыбало, Джорджи ушел, стояла ночь. Эл ушел. Я шкандыбал по одиноким ночным улицам Фриско, смутно осознавая, что должен попасть на судно в шесть или упустить его.