Говоря так и сам от своих слов приходя в ярость, Матвей наступал на меня чуть ли не с поднятыми кулаками, и я тщётно пытался образумить его. Потом, заметив вдруг Агнессу, Матвей ринулся на неё и, ещё более задыхаясь, стал осыпать её непристойными, бранными словами, каких никогда не посмел бы я произнести в присутствии женщины. Агнесса, слыша жестокие обвинения, зарыдала ещё отчаяннее, задрожала вся, как опалённая на огне бабочка, и упала на пол, наполовину без чувств. Тут я уже решительно вступился в дело, загородив Агнессу, и сказал Матвею твёрдо:
— Милый Матвей! Я очень перед тобой виноват, хотя, может быть, и не настолько, как ты это думаешь. Но сестра твоя не виновна ни в чём, и ты должен оставить её, пока не выслушаешь моих объяснений. Пусть госпожа Агнесса идёт домой, а ты сядь и позволь мне говорить.
Уверенность моего тона подействовала на Матвея; он примолк и грузно опустился в кресло, ворча:
— Ну, послушаем твою диалектику!
Я помог Агнессе подняться, так как она едва сознавала, что делает, проводил её до двери и тотчас запер эту дверь на засов. Потом, вернувшись к Матвею, сел против него и стал говорить, стараясь казаться беспечным. Как то со мной всегда бывает, в минуту, когда надо действовать, — ко мне вернулась тогда и ясность мысли, и твёрдость воли.
Я объяснил Матвею, насколько то можно было человеку грубому и простоватому, какие обстоятельства жизни довели меня до крайнего отчаянья, и изобразил посещения Агнессы как дело милосердия, подобное посещению больниц или темниц, на что благословляет и церковь. Настаивал я, что ни с моей стороны, ни со стороны Агнессы не было речи о любви, не говоря уже о более низменных пожеланиях, и что наши отношения не переступали дозволенного между братом и сестрою. Ту же картину, свидетелем которой был Матвей, объяснил я исключительно добротою Агнессы, которая плакала над моими страданиями и волновалась видом моей неутешной скорби. При этом, конечно, старался я говорить со всей убедительностью, какой только способен был достигнуть, и полагаю, что сам Марк Туллий Цицерон, отец ораторов и лицемеров, прослушав мою святошескую речь, похлопал бы меня по плечу благосклонно.
По мере того как я говорил, Матвей успокаивался несколько и в ответ потребовал:
— Вот что, брат. Поклянись мне пречистым телом Христовым и блаженством Пресвятой Девы в Раю, что между тобой и Агнессой не было ничего дурного.
Я, разумеется, дал такую клятву со всею серьёзностью, и Матвей тогда сказал мне:
— А теперь я тебе вот что скажу. В тонкости чувств я вдаваться не умею и не хочу, а только об Агнессе ты и думать перестань. Если бы ты посватался к ней, я бы, может быть, и не отказал бы, а все эти сочувствия да нежности не для неё, — ей нужно не друга, а мужа. К ней ты лучше и не думай показываться, да и никаких писем не подсылай, — ничего хорошего не выйдет!
Постановив такое решение, Матвей поднялся с кресла, собираясь уходить, но потом передумал, подошёл ко мне и сказал, уже голосом более добрым:
— И ещё вот что я добавлю, Рупрехт: уезжай отсюда подобру. Я с этим к тебе и шёл, чтобы посоветовать. Вчера слышал я такие разговоры про тебя, что мне страшно стало. Уверяют, что ты со своей сбежавшей дружкой занимался не только чернокнижием, но и кое-чем похуже. Я, конечно, в это не очень верю, но сам знаешь, под пыткой всякий в чём угодно признается. А уже поговаривают, что следует тебя привлечь к ответу. Делать тебе здесь нечего, а ты сам знаешь: без дела человек только балуется. Одним словом, послушайся меня, — от сердца говорю: уезжай, да поскорее!
После этих слов Матвей, всё не подавая мне руки, повернулся и вышел, и я остался один. Замечательно, что всё это происшествие, совершившееся чрезвычайно быстро и в котором трагедия была смешана с лёгкой комедией, — повлияло на меня самым возбуждающим образом. Я испытывал такое ощущение, словно бы меня во сне окатили студёной водой и я дико озираюсь кругом, продрогший, но проснувшийся. Когда постепенно моё волнение успокоилось, я сказал сам себе:
“Не очевидно ли, что это событие было послано тебе роком, чтобы вызвать тебя из той трясины бездействия, в которой завязла твоя душа? Ещё немного, и лучшая часть твоих чувств поросла бы сплошной болотной осокой. Надо избрать что-нибудь одно — или жизнь, или смерть: если жить ты не можешь, то умри, немедля; если же не хочешь умереть, живи, а не будь похож на улитку! Целые дни плакать и умиляться на чью-то доброту — недостойно человека, поставленного, по словам Пико делла Мирандолы, в средоточии мира, чтобы озирать всё существующее!”