И они подняли на руки искромсанное тело, наполовину уже умершее, и понесли его, как несут простреленное знамя.
Они отправились к скупщине, пробились сквозь толпу, вошли и водрузили перед депутатскими скамьями, этот кровоточащий символ правительственного правосудия господина Максимовича. Полуобнаженный, страшный, Ристич был предъявлен как обвинение этому парламенту, и в ярком свете дня нельзя было не видеть зловещей татуировки и позорных пятен ударов. На это поруганное тело свисала бессильно качающаяся голова, на закрытые глаза падали смоченные предсмертным потом волосы.
Все депутаты, поднявшись с места, закричали.
А он, он испугался, открыл глаза, открыл рот, его руки задрожали от плеч до кончиков пальцев, раздавленных сапогом королевского жандарма.
Ему показалось, что прежний кошмар возвратился. Значит, его снова будут бить! И его блуждающие глаза были как рана, еще одна рана на изуродованном лице.
Перед этой неприкрытой наготой мученика, который носил на своем теле явные следы выборов в скупщину, левые, как один человек, закричали: «Убийцы!»
И слово это было адресовано господину Максимовичу, всем его присным и его хозяевам, потому что всем было ясно, что на злосчастном Ристиче, на этой живой мишени, отпечатались следы звериных лап всей банды, начиная с последнего полицейского и кончая его величеством королем.
Но вот среди негодующих голосов все чаще и чаще слышалось: «Скандал, безобразие!» Это негодовали совсем по другому поводу.
«Скандал» — принести голого человека в священные пределы парламента, обнажить перед всеми язвы страстотерпца, жертвы существующего режима. И этот вой заглушил человеческие голоса.
Конечно, господин Максимович почувствовал себя неловко и был несколько смущен таким оборотом дела. Конечно, он охотно пожертвовал карьерой полицейского комиссара Соколовича, который не догадался убрать следы своей «работы», или, на худой конец, ее объект, и тем допустил неосмотрительность и небрежность при выполнении полицейских обязанностей. Соколович был сменен, и против него возбудили дело.
Но мнение людей респектабельных оказалось более весомым и авторитетным, чем соображения злонамеренных искателей правды, и первые были больше всего оскорблены скандалом, разыгравшимся в скупщине.
Помилуйте, где же это видано! Можно ли более дерзко поднять руку на буржуазный порядок, более святотатственно нарушить мирное существование буржуазии, чем разорвать привычные завесы, обнажить человека, показать его таким, каков он есть. Если уж вам угодно показывать нам голого человека, пожалуйста, подымите распятие, оно, по крайней мере, молчит, ничего не слышит, ничего не видит. И тогда уж можно творить то, что бунтовщики назовут преступлением. Но вкладывать персты в раны, срывать публично пелены и показывать на живом теле, что делает с человеком из народа этот общественный строй, — вот это действительно непередаваемый, неслыханный скандал!
И все прочее
Учитель
Зной, тишина. Жужжат мухи, мелькая в раскаленном воздухе черными роями. Редкие прохожие осторожно пробираются в узкой полоске тени у самых стен сереньких домиков, застывших в дремоте вокруг площади деревни Кавада провинции Сантандер. Деревня эта очень похожа на многие-многие испанские и баскские села. В прежнее время, когда носили национальную одежду, она была, вероятно, живописнее, но и теперь сколько тут испанской красочности, сверкающего солнца и как четко вырисовываются очертания гор и силуэты смуглых людей.
За окнами одного из домов, кроме жужжания мух, слышен мерный однообразный гул. Там школа. Внутри она похожа на любую школу в мире. Мрачные, угрюмые стены — скорлупа школы — не изменятся, пока само общество не сбросит свою старую скорлупу. Ровные ряды низеньких парт, над ними ряды темноволосых детских головок (черные шарики над черными квадратами), а посредине, словно великан среди лилипутов, стоит школьный учитель.
Как и все его собратья на всем земном шаре, он должен совершать чудеса уменья и терпенья, чтобы овладеть вниманием тридцати детских головенок и вложить в них небольшую долю познания громадного мира живой действительности.
Школьного учителя деревни Кавада звали Бальдомеро Сори. Он был человек спокойный, простой и хороший. Все говорили про него: «Очень добросовестный». В тесном сельском мирке его пунктуальность вошла в поговорку. Случись ему когда-нибудь опоздать на урок, люди решили бы: «Значит, часы у нас испортились».
В его взглядах была такая же светлая честность, как и во всей его жизни, а потому убеждения учителя Бальдомеро не всем были по нутру, особенно его воззрения на человеческую солидарность и сотрудничество. Кое-кто говорил про него: «Эге, да он красный!» Но даже те, кто в глубине души, своей придавленной рабской души, дивился, что можно быть «красным» и вместе с тем честным, невольно уважали Бальдомеро Сори.