Григорий Иванович вырубил лампу, включил в машине ближний свет, и при свете том тихом сиделось, как у Христа за пазухой. И текло время, как ему и положено течь, в пожилой-нестарой, во хмельной-непьяной мужской беседе. Когда же оно истекло, то и беседа с ним купно; Гуняев насадил, как на крючок, на голову фуражку, подошел к двери и сказал: «Да, забыл совсем. Главное. Ты, Григорий, сегодня автомобиль, а завтра, глядишь, самолет построишь, ты эдак далеко пойдешь, если милиция не остановит. Так что машину эту, если не хочешь, чтоб мы ее у тебя отобрали, поставь в сарай. Хочешь, прими с ней участие в телепередаче „Это вы можете“ — и в сарай, понял?» — «Как в сарай?» — «А так в сарай. Ты знаешь, что вашему брату права не положены? Елки-палки! Ты октябренка переедешь или старушку, или на столб наткнешься, а кто ответит? Я отвечу! За недоработки. Как твой участковый и как коммунист».
И тут вдруг Голобородько, к его собственному удивлению, как будто включили, подобно репродуктору, — он открыл рот и произнес голосом уверенным и сумрачно-строгим: «У коммуниста есть только одна привилегия — умереть первым». — «Что-о? — побагровел Гуняев. — Во-он как ты заговорил… Эт-та кто же тебя подучил? Встать! — яростно рявкнул он вдруг. — Ма-алчать! стоять смирнаа!»
Григорий Иванович вскочил, вытянув руки по швам, оцепенев от панического ужаса. Прошло, может быть, целых полминуты. Он секретно дышал, ожидая самого худшего, и клял себя на все корки. «Гы! — хмыкнул Гуняев незлобиво, — ладно, живи. Жалко мне тебя, дурака старого, потому и повторяю еще раз: или ты, так-эдак, ставишь свою игрушку на вечный прикол и в том даешь подписку, или я завтра же, в законном порядке, с понятыми, ее конфискую как представляющую общественную опасность». — «Какую опасность? — залопотал Голобородько. — Я столько лет…» — «Разговорчики! Смотри мне! Небось, и ремня безопасности нет. Нет? Нет у тебя даже ремня, и мысли о нем нет, а тоже туда же! Вот что. Ты учти: дружба дружбой, а служба службой. Я немногого достиг, но взысканий по службе у меня всего одно — первое и последнее». И хлопнул дверью…
…Что же это? За что? Чего хотят от него? Почему не оставят в покое? Сказали не лезть — он не лезет. Сказали не вмешиваться — сто лет как носа не высовывает.
Он не брал чужого. Не бил женщин и детей. Не нарушал законов; в труде находил коммунистическую радость. Чего им еще от него надо? Пусть его оставят в покое!
Но нет, Гуняева он знал. Гуняев не соврет, он этого не умеет. Да будто он и сам не знал, что права психу не положены. Знал, да нарочно забыл. А они не забудут. Вот оно как. Но надо же иметь… как это… индивидуальный подход в конце концов! Такая-то уж пустяковина. Кого он задавит? С какой стати? Где тот столб, на который он будто бы должен наскочить? Где октябренок, которого он зачем-то переедет? Он, фронтовой шофер второго класса?! Оставьте в по-ко-е. Поймите вы, наконец, что не у всякого психа в глазах двоится. Братцы, ребятушки, орлы, оглоеды, режьте, сажайте, отберите пенсию, только оставьте в покое! Дайте покататься!!!
Стоп. Еще поборемся. Спокуха. Не в Америке живем, не в джунглях. Больно жирно будет, соколики, все вам вынь да положь; ан нет. Так тому и быть; идти к Борису, его город знает, ему на самом Жигулевском пивзаводе пиво отпускают дрожжевое — непроцеженное. А тут пустяк. В порядке личного исключения. Идти, идти, бить головой об пол, кулаком по столу, просить, обещать. Скажут — он один, сам, даром — дачный дом поставит, с камином и финской баней. В жизни не строил он домов, не выкладывал каминов, но с детства знал: нет такого слова: «Не могу» — есть слово: «Не хочу». Если нужно — значит, нужно. Будет тянуть камин, будет баня как баня.
Так до утра барахтался он в своем несчастье, прокручивая все по сотому разу. Но не может человек вообще не спать; засыпает иной раз и под просып, на час-полтора. И снится тогда ему такое, что ни один леший не разберет, как вот снилось в то раннее утро Григорию Ивановичу: следит он за шпионом, идущим по левой стороне Самарской улицы; следит за ним, крадучись, то ли на цыпочках, то ли тихой невидимкой летя по воздуху, — непонятно, как во сне бывает. И тут вдруг шпион оборачивается, глядит прямо на него и смеется, и подлетает к нему тоже по воздуху, и говорит: «Будешь?» И протягивает бутылку, на которой по-немецки написано как бы русскими буквами: «Иоганнисбергер». Но Григорий Иванович почему-то точно знает, что в бутылке жигулевское пиво, и он говорит откуда-то снаружи сна: «Буду». И тогда шпион, взяв бутылку за горлышко, облупливает ее о забор, как копченую воблешку, затем счищает с содержимого стеклянную чешую, а само пиво, оставаясь жидким, в то же время сохраняет каким-то образом форму счищенной с него бутылки, и он берет…